Машу поймали на выходе с эскалатора. Толстая баба в зимней полицейской форме прокуренным голосом окрикнула ее, подбежала и схватила за руку. Облава. Их всегда устраивают под конец призыва, чтобы выполнить план. У стены уже стоял десяток девушек с потерянным видом, а теперь к ним присоединилась и Маша. Баба сдала ее усатому капитану и ушла за новой жертвой. - Ваши документы, девушка. Маша протянула капитану паспорт. Усатый быстро пролистал его, задержавшись на странице с регистрацией, и сунул документ во внутренний карман. - Материнский билет, - буркнул он. Маша вздохнула: - У меня нет, только приписное, вот. Капитан сунул в карман и его, даже не открыв. - Так... Уклоняемся значит? Женский долг кто будет исполнять? Пушкин? Задерживаю вас до выяснения.
Девушки простояли у стены час. За это время баба отловила еще десятерых. Всех пойманных вывели из вестибюля метро, посадили в подогнанный к выходу старенький ПАЗик и повезли в матеркомат. Там девушек посадили в маленькую комнату и стали выяснять, есть ли у кого-то отсрочки от призыва. После произведенных запросов в учебные заведения выяснилось, что двоих задержанных можно отпустить, и они радостные убежали домой. У Маши отсрочки не было, она провалила ЕГЭ, а теперь усиленно готовилась к пересдаче.
Вошел все тот же усатый капитан, выдал каждой ее личное дело и объявил: - Сейчас вы будете проходить медосмотр. Всем раздеться до трусов и по порядку двигаться по врачебным кабинетам. Было холодно и страшно. Несколько девушек отказывались снять с себя бюстгалтер. - Я же женщина! Я не могу голой ходить, - жалобно прошептала Маша. Капитан гаркнул: -Пока не родила - не женщина. Быстро раздеться! Девушки подчинились. - Так, - продолжил военный. - Все вещи оставите здесь, комнату я запру. Шагом марш на осмотр!
В коридоре было еще хуже. Во-первых - холодней, во-вторых- там постоянно шастали мужчины, как работники матеркомата, так и отцы будущих матерей. Прикрыв грудь руками, Маша вошла в первый кабинет...
На протяжении часа ее щупали, трогали, как утку на рынке, выясняя степень ее свежести. То просили нагнуться, то подпрыгнуть, то поднять руки, то поднять ноги. На жалобы внимания не обращали, ставили в личное дело печати "Годна". Было противно. Особенно в кабинете гинеколога, поскольку его обязанности исполнял молодой врач, явно испытывающий не совсем медицинский интерес к ее половым органам. Потом ей рассказали, что это - племянник председателя медкомиссии, студент-третьекурсник. Он совершенно бесплатно работает на медкомиссии вот уже второй год. Уговорил таки дядюшку "попрактиковаться". В конце осмотра "врач" довольно хрюкнул и шлепнул печать в личное дело Маши: - Молодец, красавица, здорова как корова, много телят родишь. И снова залился поросячьим смехом.
Осмотр закончился, и девушки вернулись в комнату, где оставили одежду. Выяснилось, что у всех пропали мобильные телефоны и почти все деньги. Кто-то побежал жаловаться, а Маша сразу поняла, что это бесполезно, поэтому быстро оделась и прислонилась к батарее, наслаждаясь теплом. Все ждали своей участи. Когда за окном уже стемнело, вошел капитан и усталым голосом произнес: - Итак, Петренко и Сметанкина направляются в больницу, на дополнительное обследование. Все прочие признаны годными к прохождению службы. В течение двух суток вы будете направлены в материнские части. Сегодня ночуете здесь. Сейчас принесут сухие пайки. Ваших родных оповестим. Все, расположиться на отдых! Некоторые девушки стали плакать, кто-то громко выругался, одна даже стала требовать вернуть украденные деньги. Однако капитан молча вышел и запер за собой дверь.
Маша сидела на подоконнике и жевала галету, запивая ее водой из под крана. В окнах напротив матеркомата горели окна. Было видно, как люди готовились к Новому году, украшали елки. Маша вздохнула и пустила слезу. Ну почему, почему мир так несправедлив? Почему она должна куда-то ехать, два года жить в отвратительных условиях, вынашивать и выкармливать ребенка, терпеть издевательства мамок? Она ведь НЕ ХОЧЕТ! Почему ее принуждают к этому? Ведь не было же такого раньше! Никто не тащил восемнадцатилетних девушек на эти проклятые человеческие комбинаты. Материнскую обязанность ввели всего-то лет десять назад. Даже в конституцию вписали, мол "материнство - это священная обязанность каждой гражданки Российской Федерации". Борьба с демографическим кризисом, блин. Еще немного поплакав, Маша расстелила пуховик и легла на него, прижавшись спиной к батарее. Болел живот, похоже, это проснулся старый гастрит, разбуженный голодным днем и галетами. Девушка снова глубоко вздохнула и попыталась уснуть. У соседнего окна какая-то толстая девка наставляла двоих испуганных новобраниц.
- Да не ссыте, годик вас гонять будут, зато во второй можно самой оторваться вволю! Я знаю, у меня старшая сеструха служила пять лет назад. Поначалу на карантин загонят, на три месяца, ну там, всякие обследования и все такое, откормят, кто худая слишком. Ну и курс молодой матери. Как пеленать, как укачивать... Фуфло, короче, всякое. Потом - на осеменение... - Ой, - худенькая девчушка испуганно прижала руки к груди. - А это правда, что там к кровати привязывают и солдатам отдают? Толстая засмеялась. - Держи карман шире! Два года ни одного мужика не увидишь! Это только первый призыв так осеменяли, потом стали по научному, находят лучших папаш из соседних воинских частей, берут у них сперму, а осеменяют спринцовкой. Конечно, кто дергается сильно - привязывают. А вы что думали, на курорт едете? - И что дальше? - с любопытством спросила брюнетка со стрижкой под мальчика. - Дальше - служба. Гимнастика для беременных, занятия по пеленанию и кормлению. Ну и "мамок", это те, что родили уже, обслуживать - трусы им стирать, носки, детишкам их по ночам говно из пеленок вымывать. И так - пока сама не родишь.
- А я вот не стану им ничего стирать, - брюнетка гордо вздернула голову. - Ха, какая борзая, - улыбнулась толстая, - знаешь, что с такими, как ты там делают? - Что? - чуть не плача спросила худенькая. - По морде бьют, а если совсем оборзеешь, возьмут - и пальцы на руках табуреткой переломают. По животу бить не станут, там за такое - штрафбат. Ну это еще ничего. Главное - в лизки не попасть. А то лизать - не перелизать всей роте, до самого конца службы. Ну это как себя поставишь.
Худенькая девчушка все-таки расплакалась...
- Да не бойтесь вы! - толстая широко махнула рукой. Не борзейте особо, но и перед мамками не стелитесь. Стирайте, часть пайка отдавайте, ночами детишек нянчите. Так девять месяцев и пронесутся. Оглянуться не успеете - и вы королевы! Молодые уже вас облуживать будут. Вот помню, сеструха рассказывала. Через месяц после родов прибыл к ним в часть молодняк. А она, понятное дело, только недавно мамкой стала, еще не отоспалась толком, чужих детишек-то нянча кажную ночь. Ну вот, выбрала она одну такую молодую прынцессу, говорит, мол, ночью этой трусы мне постирать, хэбэ почистить, ребенок, как заплачет - качай. Ну и легла спать, уши ватой заткнув, чтобы крики детские не мешали. Просыпается - а прынцесса дрыхнет, ничего не постирано, ребенок с полными штанами говна, во все горло орет. Бьет сеструха, значит, ее по мордасам, да орет, что же это ты, сучка драная, ничего не сделала? А она - я, мол, тебе в служанки не нанималась! Сеструху это взбесило, зря она что-ли целых девять месяцев горбатилась? Стянула с ребенка подгузник - да и говном прынцессе этой в морду! А сверху - кулаком припечатала. Вот смеху-то было! Вся казарма хохотала, глядя как молодая глаза прочищает, да выбитые зубы с пола собирает. Зато следующей ночью девка та, что твоя Золушка трудилась. Во как!
Толстая рассказывала еще что-то из "веселой" жизни мамок в казарме, но Маша уже почти ничего не слышала, погрузившись в тяжелый сон.
Утром выяснилось, что она и еще трое девушек, включая ту самую худышку, едут служить в Забайкалье. Отправку обещали сегодня, в середине дня. Стали ждать. А пока девушки имели возможность наконец-то по настоящему позавтракать, поскольку в матеркомат привезли горячую кашу. Машин гастрит с удовольствием пробурчал. После завтрака их повели стричься. Для девушек это было даже страшнее медосмотра. Многие рыдали до хрипоты. Одну девушку даже привязали скотчем к креслу, так сильно она отбивалась. Стригли под машинку. Наголо. - Чтобы вшей не было, - назидательно пояснила пропитая матеркоматовская бабка-парикмахерша. Руки ее дрожали, машинка помнила еще советских юношей-призывников, поэтому без царапин и порезов не обошлось.
После этого акта окончательного унижения призывницам выдали их приписные и комплект материнской формы. Одежда была хоть серой и некрасивой, но теплой. Часам к двенадцати к матеркомату подогнали все тот же ПАЗик, погрузили в него призывниц и повезли на вокзал. Около ворот можно было увидеть кучку утирающих слезы женщин, похоже, что это были матери девушек. Спустя два часа поезд медленно повез коренную москвичку Машу в холодные забайкальские степи, исполнять свой священный женский долг - вынашивать и рожать родине ребенка.
Когда в городе еще не завыли сирены, я уже все знал.
Знал потому что - много таких "потому что" было вокруг меня. Прикосновение холодного ветра к открытой шее, будто кто-то мертвый тронул ее ледяными пальцами. Скрип трамвайных колес на стыке рельсов, крик вороны в темнеющем небе. Пульс горящих окон: затухающий, рваный. Последний. Я вышел из трамвая, дошел до набережной и сел на первую попавшуюся скамейку. Закурил и закрыл глаза, чувствуя, как волоски на руках встают дыбом, точно превращаясь в мелкие острые иголки. Сирены раскололи вечер надвое – время «До» и время «После», которого оставалось так мало. Четырнадцать минут. Их хватит на многое, если, конечно, не жадничать. Тратить по минуте. Закрыв глаза, я сидел и слушал, как мир вокруг меня стремительно сжимается. Он был уже мертв, но еще не понимал этого. И только отдельными искрами в нем, как в остывшем костре, светились те, кто никуда не торопился.
14 минут
- Атомная тревога! – заревели вечно молчащие динамики с фонарных столбов. – Атомная тревога! Это не учения! Внимание! Немедленно укройтесь в ближайших убежищах! Он вздрогнул, потому что как раз стоял под рупором. Растерянно огляделся, ненужным уже движением прикрывая букет от ветра. И тут же увидел ее – она бежала от автобусной остановки, спотыкаясь, взмахивая сумочкой. Не отрывая глаз от его лица. Он следил за ней, и все другие прохожие казались угловатыми картонными силуэтами, покрытыми пеплом. - Господи… Как теперь-то? – сказала она, схватив его за руку. - Возьми цветы, - сказал он. - С ума сошел? Какие цветы? – крикнула она. - Возьми, - сказал он, - и отойдем, а то затопчут. Пойдем лучше в переулок, погуляем. Как раз успеем дойти до нашего любимого дерева. Она вдруг успокоилась. - Обещаешь? - Конечно, - он улыбнулся, чувствуя, как все внутри леденеет от страха.
13 минут
Он выстрелил три раза и увидел, как директор оседает в кресле, дергаясь сломанной куклой и брызгая кровью - с шипением, как сифон. - Nothing personal, - буркнул под нос, - just business… Прицелился в секретаршу, которая стояла у двери кабинета на подгибающихся ногах, но передумал. Подойдя ближе, киллер аккуратно выдернул у нее из-под мышки кожаную папку. - Бегите, - посоветовал мягко. Тут же заметил, что случайно испачкал штанину черных джинсов пылью, похлопал по ней ладонью. - Бегите, правда. Может, успеете, - посоветовал еще раз и вышел.
12 минут
Старик сидел неподвижно и глядел на шахматную доску, где его черный король жался в угол, под защиту последних фигур. Его противник, если так можно было назвать старинного партнера по шахматам, только что откинулся назад, захрипел и упал со складной табуретки, царапая руками пиджак напротив сердца. Они встречались здесь, на Страстном бульваре, каждую пятницу – вот уже тридцать лет. Хороший срок. Старик посмотрел вокруг. Где-то слышались гудки, звон стекол и скрежет бьющихся машин. Он проводил глазами странную пару – мужчину с острым худым лицом и его спутницу, прижимавшую к себе букет цветов. Мужчина обнимал девушку за плечи. Их взгляды скользнули по старику, не замечая. Он поглядел на доску, потом, покашляв, вытянул худую руку и холодными пальцами аккуратно уложил короля на черную клетку.
11 минут
- Интересно, а если я сейчас уйду, не заплатив – вы меня арестуете? – Сергей повертел в пальцах золотую печатку, потом поглядел на продавщицу за витриной ювелирного салона. Она его не услышала – стояла с белым лицом, и трясущимися руками бесконечно поправляла и поправляла кулон на шее. «Мама, ма-а-а-ма, хватит, ну хватит!», - вторая девушка визжала в углу, но сирены заглушали ее голос. Охранник тупо поглядел на Сергея, потом вдруг сорвался с места, подбежал к визжащей продавщице и два раза сильно ударил ее по лицу. - Заглохни, сука! - Нехорошо, земляк, - улыбаясь, громко сказал ему Сергей. Он надел печатку на палец и сунул руку в карман дорогого пальто. - Че? – заорал охранник, двигаясь на него. Сергей увидел капли пота на лбу, и секунду разглядывал их, думая о том, что печатка сидит на пальце как надо – не жмет и не болтается. Потом достал из кармана пистолет и выстрелил охраннику в лицо.
10 минут
Они сидели в остановившемся трамвае и передавали друг другу бутылку коньяка. - Плохо получилось, - сказал Андрей. Он попытался улыбнуться, но нижняя челюсть прыгала, и лицо белело с каждым глотком, - неохота так умирать. - Может все-таки учения?.. – возразил Димка, но тут же осекся. - Жаль, что не доехали до Пашки. У него сейчас как раз все собрались. День рождения, дым столбом наверно… - Думаешь, легче было бы? Андрей подумал. - Нет, - сказал он. – Не легче. Ладно, давай еще по глотку. Закусывай, торт все равно не довезем. Он посмотрел в окно. - Гляди, живут же люди. На перекрестке высокий человек в пальто расстреливал черный джип. Каждый раз он тщательно и долго целился - похоже, очень хотел сшибить выстрелом антенну, но у него никак не получалось. Расстреляв патроны, он махнул рукой и облокотился на капот. - Приехали, - усмехнулся Димка. Он сделал глоток коньяка и поморщился.
9 минут
- Давно хотел тебе сказать… - он закончил щелкать пультом, с одного шипящего пустым экраном канала на другой, и оставил телевизор в покое. - Что? – вяло отозвалась она. - Никогда тебя не любил. Надо было тебя еще тогда, в Крыму утопить. Подумали бы, что несчастный случай. - Сволочь! – она ударила его по щеке. Перехватив руку, он резко выкрутил ее. Когда жена завизжала и согнулась от боли, погнал ее к открытому балкону, сильнее выгибая локоть. - Не надо! – она попыталась уцепиться длинными ногтями за дверной косяк. Ноготь сломался и остался торчать в щели. Он выбросил ее с балкона, сам еле удержавшись у перил. Посмотрел, как тело шлепнулось на асфальт – звука было не слышно, все перекрывали сирены. Закурил. Десять лет уже не чувствовал вкуса сигаретного дыма, потому что так хотела жена. Выдохнул, затянулся глубже.
8 минут
Люди бежали по улице – в разные стороны, кто куда. Натыкались друг на друга, падали, кричали и ругались. Один только нищий смирно сидел у забора, кутаясь в драный плащ. Шапку, в которой бренчала какая-то мелочь, давно запинали на другую сторону тротуара, но он за ней не торопился. Замер, вздрагивая, опустил нечесаную голову. - На тебе, - кто-то бросил на колени нищему пистолет с оттянутым назад затвором, - я сегодня добрый. Один патрон там еще остался вроде. Сам разберешься. Нищий не поднял голову, исподлобья проводил глазами ноги в черных джинсах, мазок пыли на штанине. Смахнул пистолет на асфальт, завыл тихо, раскачиваясь из стороны в сторону. Рядом, осторожно косясь блестящим взглядом, опустился голубь, клюнул какую-то крошку.
7 минут
В кинотеатре кого-то убивали, толпа пинала ворочающееся под ногами тело, возившее по полу разбитым лицом. - Не смотри, - он ласково взял ее за подбородок, повернул к себе, поцеловал в губы. - Я и не смотрю, - она храбро пожала плечами, хотя видно было, что напугана. - Я тебя не брошу, - сказал он тихо. - Что? – девушка не услышала, заткнула уши, громко закричала: - Как эти сирены надоели! Я тебя совсем не слышу! - И не слушай! – крикнул он в ответ. – Я тебя все равно не отпущу! - Правда? - Конечно! Несколькими секундами позже их застрелил заросший грязной щетиной нищий, у которого откуда-то оказался пистолет. В обойме было всего два патрона, и нищему не хватило, чтобы застрелиться самому. - Твари! Чтоб вы сдохли! – он кричал еще долго, но его никто не слушал, только двое парней в пустом трамвае рядом, руками ели торт.
6 минут
- Ты так быстро все сделала, - сказал он, - спасибо, Маша… И сирен этих почти не слышно. - Молчи, - строго приказала человеку в кровати высокая женщина, - тебе говорить нельзя. - Теперь-то уж что толку? – хрипло засмеялся-закашлял он. – Чудная ты, Маша. Так и будем врачей слушаться? Она заботливо подоткнула ему одеяло, сама села рядом, глядя на острый профиль в полумраке комнаты. - Маша, - он слова зашевелился, поднял голову, - почитай что-нибудь? - Хочешь Бродского? – спросила она, не шевелясь. - Очень. Ей не нужно было тянуться за книгой и включать свет. Еле шевеля губами, почти беззвучно, она начала:
- Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь, и день потерян. Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это – города, человеков, но для начала зелень…
5 минут
- Мама, нам долго здесь сидеть? – спросил из глубины молчаливо дышащего вагона детский голос. - Тихо. Сколько скажут, столько и будем сидеть, - шикнула женщина. И снова все затихли, только дышала толпа – как один смертельно раненый человек. - Выйдем на перрон? – спросил машинист своего сменщика. - Зачем? В кабине хоть не тесно. А там сейчас сплошная истерика, особенно когда эскалаторы отключили. Машинист прислушался. - Вроде тихо, - он пожал плечами. - Это пока. Ты погоди еще немного. - Да скоро будет уже все равно, сам знаешь. Мы же на кольцевой. Здесь все завалит. - Это точно. Не сговариваясь, оба закурили. - Прямо пилотом себя чувствую, - сказал сменщик. – Как будто самолет падает, и уже чуть-чуть осталось. Только на покурить. - Самолет, метро – то же самое, только без крыльев, - попытался пошутить машинист. Оба невесело посмеялись. Потом сменщик щелкнул тумблером, и фары поезда погасли.
4 минуты
За углом кто-то играл на гитаре, нестройный хор старательно вытягивал слова песни. Саша поднялся по темной лестнице на верхний этаж дома. Сначала ему показалось, что на лестничной площадке никого нет, но потом он услышал тихий плач у двери, обитой красным дерматином. - Ну? Чего ревешь? – Саша присел на корточки перед маленькой девочкой в красном комбинезоне. - Страшно… - сказала она, поглядев на него серыми глазами. – Мне мама дверь не открывает. Они с папой ругались сильно, а потом замолчали, я через дверь слышала. - Замолчали – это плохо, - серьезно сказал Саша. – Слушай, хочешь на крышу? Сверху все видно далеко-далеко. - На крышу нельзя, - девочка помотала головой, плача зареванное лицо в ладошки. Саша аккуратно отвел ладошки от лица, подмигнул серым глазам. - Сегодня можно. Я же не чужой дядька, а твой сосед снизу. Вот честно-честно. Пойдем, сама посмотришь. Грохоча листами железа, они взобрались на самый верх крыши. Саша крепко держал девочку за руку. - Ага. Вот мы и пришли, - он огляделся, потом снял свой плащ и постелил его прямо на ржавую жесть, - садись. Хорошо видно? - Да, - девочка, не отрываясь, смотрела в небо. - Ну и замечательно. Посидим, а потом и мама вернется, и папа… Саша растянулся рядом, заложив руки за голову, и тоже начал смотреть на облака, гадая про себя – успеет он или нет заметить ракету.
3 минуты
Город затихал. Я сидел на скамейке, по-прежнему не открывая глаз, чувствуя, как люди забиваются поглубже в щели, чтобы спрятаться, хотя прятаться было бесполезно. Те, кому повезет выжить, были отсюда далеко. А я не считался, я даже не отбрасывал тень, сидя под тускнеющим фонарем. Две минуты. Ветер перестал дуть. Время сжималось, стремительно скручивалось в клубок, потому что миллионы человек сейчас думали только об одном – как бы замедлить эти минуты. Никогда не бывает так, как хотят все. Неторопливые и торопливые, они были на равных, хотя у первых в запасе оказалось несколько лишних мгновений. Минута. В небе будто кто-то прочертил белую полоску. Она все удлинялась, и впереди сияла раскаленная точка – словно метеорит, который сейчас упадет, оставив после себя просто маленькую воронку. «Маленькую! – взмолился я, не разжимая губ. – Пожалуйста! Маленькую! И чтоб все потом вернулись, вышли, убрали мусор, снова стали такими как раньше!» В мире была тишина, и я понял, что меня никто не слушает. Скоро этот город превратится в стеклянный пузырь, застывший, навечно вплавленный в корку земли.
А я? Ведь я останусь? Останусь? Но что я скажу? И куда пойду, расправляя обгоревшие крылья, покрытые мертвым стеклом?
Не то чтобы это была какая-то фигура речи. Нет, Петрович действительно взял пару отгулов и поехал в ад. «Да посмотреть надо, как оно там все», - туманно пояснил он, попавшись мне утром около подъезда. На Петровиче, выбритом досиня, был старый потертый пиджак, синяя рубашка без галстука, серые брюки со стрелками, по-стариковски заправленные в офицерские хромовые сапоги, и спортивная сумка через плечо. Сам не знаю, почему я так хорошо запомнил его наряд. Наверно потому, что так в городе давным-давно никто не ходит – только в деревне еще уважают такую форму одежды, доставшуюся с далеких колхозных лет. Дядька у меня так ходил. В карманы пиджака удобно помещается поллитровка водки и несколько пачек «Примы» или «Беломора», за голенище сапога тоже можно что-нибудь запихнуть. Практично и удобно, как в лучших домах. - А вырядился так зачем? – удивленно спросил я, оглядев соседа с ног до головы. Петрович только хмыкнул и сильнее затянулся папиросой. - Подумал – чего хорошую одежду трепать? Мало ли, как там. Ад все-таки, не крымский курорт. Ну и это… вдруг припашут на общественные работы… - Рановато вроде. Вот помрешь – тогда и припашут. Опять же, в котле или на сковородке пиджак тебе ни к чему, - попытался я пошутить, но сосед только махнул узловатой рукой, привыкшей к топору и рубанку. - Не кажи гоп, Серега! – сказал он. – Я воробей стреляный, ко всему готов. Вишь, «сидор» собрал, там у меня и бритва с мылом, и бельишко. - Курица вареная… - предположил я. – Уж она-то в аду необходима. - А куда без нее? – негодующе уставился на меня Петрович. – Кура в дороге – первое дело! Особенно если употребить песярик. Тут он как-то погас лицом и хмуро добавил: - Вот только это дело, - старый плотник щелкнул себя по кадыку, - с собой брать не разрешили. Говорят, мол, все равно на досмотре изымут. Там, говорят, своего добра хватает. Да я бы вообще туда не сунулся, если бы не жена. Заладила: съезди да посмотри, мало ли, куда попасть придется, а так хоть знать будешь и мне расскажешь, мол. Вот жужелица старая! Я ей талдычу – да ты спятила, что ли, ты же в церковь ходишь каждое воскресенье, не то что я, беспартийный коммунист с шестьдесят восьмого года… Нет, не отвязалась, пока не собрался. Он встряхнулся, поправил сумку на плече и сунул мне широкую ладонь. - Ну, может хоть грибов наберу там. Бывай, сосед. Вернусь – расскажу, посидим за коньячком…
Ад у нас располагался недалеко. Три квартала от моего дома, потом повернуть налево, мимо школьного забора, а там рукой подать. Крыльцо с резиновым ковриком, дверь, выкрашенная в сине-белый цвет и табличка «Отделение Почты России № 32. Филиал Ада №1046». Таких в нашем городе было несколько, появились они года три назад. Буднично и незаметно – одно в Сбербанке на главной улице, второе на почте, а третье прямо на железнодорожном вокзале. В газетах писали, что отделения преисподней одновременно открылись во всех российских городах с населением больше ста тысяч человек. Сначала, конечно, это вызвало панику – еще бы, все-таки Ад. Караул, граждане, конец света близится! Были истерики, крестные ходы, сумасшедшие бабульки с плакатами, Церковь выслала целый десант, круглосуточно служивший молебны и махавший кадилами. Не помогло. Точнее, помогать было особо не от чего – ну, пахнет серой, это да. Так на почте еще и не тем пахнет, особенно когда сбегаются пенсионеры. В основном, население отреагировало на редкость равнодушно. Многие просто не поверили, а остальные, вскормленные-вспоенные кризисами, смутными временами и каналом Рен-ТВ, и не такое видали. Двери адских филиалов (все как одна черные, из тяжелой проклепанной стали) не открывались ровно 666 дней. Потом разом распахнулись, и оттуда… Нет, воинство Абаддона, саранча и прочие всадники на бледных конях оттуда тоже не хлынули потоком, и даже поодиночке никто не появился. За каждой дверью оказался небольшой респектабельный офис. Кондиционер, кожаные кресла, мебель из черного дерева, на стене чей-то портрет, нераспознаваемый человеческим зрением. Опасливые смельчаки, рискнувшие переступить порог, сопровождаемые оханьем, шепотками бабушек и злым шипением, быстро вернулись. Живые, здоровые и с недоуменным выражением на лицах, прижимая к груди ворох красиво отпечатанных проспектов и рекламных брошюр. В аду была острая нехватка туристов и рабочей силы. Требовались плотники, слесари-сантехники, плиточники и бетонщики. Отдельно приглашались нефтяники на работу вахтовым методом. Почему в преисподней не могли использовать уже существующие и накопившиеся за века ресурсы – никто особо не интересовался. Главное, что зарплату обещали хорошую. Потом открыли и турбюро. «АдТур Сервис». Незабываемые отпуска, круизы по красивейшим местам потусторонней географии, туры выходного дня, сафари и все такое прочее. Мужики с нашего двора, которые побывали и вернулись, красочно расписывали классную рыбалку и охоту. - На седьмом круге с гончими псами – вообще ништяк! – размахивал руками Вовка Кузнецов, у которого дома была целая коллекция охотничьих ружей. – Загоняют здорово, только успевай выцеливать! - А мне больше рыбалочка на девятом нравится, - негромко, но упрямо возражал Сан Саныч Зябликов, капитан дальнего плаванья в отставке. – Там озерко такое ледяное, ну где еще Бриарей сторожит. Возьмешь ледобур, насверлишь лунок… Лучше всего рядом с Брутом сверлить, ну или с этим… Кассием. Они там вниз головой изо льда торчат. По первости, конечно, вид жутковатый, а потом ничего, как первая рыбина потянет, так и думать обо всем забываешь! - Это вы просто с кентаврами не охотились, - отмахивался Санька Самойлов, - гончие отдыхают и нервно курят! Кентавры влет бьют, навскидку, ни разу ни один не промазал. - Где это? – удивился Кузнецов. - Да там же, на седьмом круге, рядом с кровавой рекой, вечно кипящей. Флегетон, или как она там, - пожал плечами Самойлов. - А. Точно, Флегетон. Не, мне там жарко слишком, я жару не люблю, даже в Турцию ни разу с женой не поехал. Вот в Лесу Самоубийц, с гончими или с гарпиями – самое то. Весело! Мы с Петровичем, слушая все это, хмыкали, переглядываясь, курили и помалкивали. Меня на экзотику никогда особо не тянуло, а мой сосед сроду не был ни рыбаком, ни охотником. Вот грибником был, да, мог целыми днями пропадать в лесу с ведерком и ножом. - А с грибами там как? – спросил Петрович однажды, когда Зябликов с Кузнецовым снова сцепились в споре. - С грибами…? – недоуменно протянул Сан Саныч, которого прервали прямо в середине пламенного монолога про рыбалку. – С грибами… Ну, даже не знаю. С грибами… Разве что в Лимбе, но я там не был. Фотки видел, лес там есть, только в тумане весь. - Ладно, - подытожил Петрович, - чего мне, здесь грибов не хватает, что ли?
Соседа не было дней десять. Его жена, Мария Самуиловна, обычно тетка весьма сварливая, от которой я держался подальше, так извелась, что даже как-то стихла, ощутимо усохла, меньше ругалась на всяких «охламонов, которые мусюрют и мусорют в подъезде», и даже один раз затащила меня на чашку чая, чтобы пожаловаться на мужа, которого «черти там, что ли, в котел посадили?» Ругалась она бодро, но видно было, что Самуиловне совсем не по себе. А потом Петрович вернулся. Случилось это ровно в полночь, и сигналом к явлению Петровича стал громкий хриплый мат на весь притихший двор. Живу я на первом этаже, и совсем недавно под моими окнами вывалили целый самосвал жирной, перемешанной с торфом земли – для клумбы, наверно. Туда-то и угодил сосед, сверзившись из внезапно появившейся в воздухе дыры, откуда зловеще пахнуло серой и потянуло клубами дыма. Вечером прошел дождь, и поэтому Петрович, поднявшийся из цепких объятий земляной кучи, напоминал статую Ленина в нашем городском парке. Вождя, нежно любимого всеми окрестными голубями и галками, регулярно красили, освежая серый цвет. А поскольку сдирать старые слои краски всем было лень, за полвека учитель пролетариата превратился в какого-то инопланетянина с бесформенным шаром вместо головы. Вырвавшееся из будущей клумбы чудище выглядело не лучше. Потом в облепившей голову Петровича грязи открылось отверстие, и вот оттуда-то и понеслись виртуозные полуночные матюги. В доме начали зажигаться окна, хлопнула дверь подъезда, и голос Самуиловны вплелся в завывания мужа. - Дубина ты старая! Угваздался почище барбоса! Последний пиджак извел на ремки! Слышно было, впрочем, что жена Петровича рада, но виду старается не подавать. И тут в хор голосов добавилось душераздирающее мяуканье. - И вскричал кот неистовым человеческим голосом… - задумчиво подытожил я, а потом все-таки не утерпел – высунулся в форточку. Из сумки Петровича, шипя, мявкая и рассыпая вокруг себя искры, вырвалось и прыгнуло на него что-то пучеглазое и лохматое, все в клубах черного дыма, резко пахнущего углем. Старый плотник заорал и заматерился с новой силой. - Мать твою за ногу и об угол! Рубаху! Рубаху прожег, оглоед! Куда ты?! Куда ломанулся, антихрист?! Стоять! Орущий клубок кинулся к Самуиловне и взобрался по длинному домашнему халату, оставляя на нем черные следы. - О! Ба-атюшки светы! – заголосила та и от неожиданности села мимо скамейки. – Убивают! Люди… режут!! В нашем многострадальном доме, похоже, не спал уже никто. Наконец, раздался густой, похожий на пароходный гудок бас Сан Саныча: - Да что тут такое творится? Что за шалман? Все притихли, и только верещало черное и котообразное. Петрович, натянув рабочие рукавицы, отцепил лохматое нечто от тлеющего халата Марии Самуиловны и аккуратно погладил по шерсти. Пахнуло нагретым асбестом. - Ишь… Боится, зараза. - Это у тебя кто? – спросил Зябликов. – Сувенир, что ли? - Навроде того, ага. Прибился где-то по пути, в тех местах сам черт ногу сломит. И не один, - задумчиво добавил мой сосед, - и не только ногу. Вроде котейко, а непонятный. Жрет исключительно уголь, да не простой, а первосортный антрацит, во как! Там, конечно, такого добра навалом, нагибайся, да подбирай… Из сумки вылезать отказался, пришлось с собой волочить. А сейчас, вишь, перепугался. Понятно почему – я же там этих… попросил меня назад отправить экспрессом, чтобы побыстрее. Вот и отправили, иху мать. - Ну так с кем связался-то! Бисова сила! – заржал Сан Саныч. Но тут его прервала очухавшаяся Самуиловна, и я зажмурился. Это было похоже на бортовой залп линкора «Айова», так что я временно оглох и на всякий случай задернул занавеску, укрывшись от греха подальше на кухне. Устрашившись гнева жены Петровича, жильцы разбежались по квартирам, и только несгибаемый капитан Зябликов спокойно курил чуть поодаль. Накричавшись, Мария Самуиловна вдруг выдохнула, присмотрелась и ворчливо бросила мужу: - И что теперь с этим отродьем делать-то? - Дак это… Можно помыть. Он сам себе воду греет, никаких хлопот. - Помыть? Тебя бы сначала кто помыл, на чучело глиняное похож! – снова завелась соседка. – Съездил, называется, посмотрел! - А кто меня послал?! – рассвирепев, рявкнул в ответ Петрович. – Кто, а?! Его жена набрала в грудь воздуха, чтобы достойно ответить. Я приготовился к ударной волне и на всякий случай закурил. Но тут что-то зашипело, и в воздухе рядом с кучей земли образовалась новая дыра. Ее края подергивались и искрили мелкими молниями, а внутренность светилась багрово-синим. - Что за херня? – Зябликов, утратив невозмутимость, подавился табачным дымом и закашлялся, выпучив глаза. Из дыры показалась длинная костистая лапа, покрытая чешуйчатой красной кожей. Самуиловна взвизгнула – тоненько, как первоклассница, увидевшая мышь. Лапа нервно подергалась в воздухе, когтистые пальцы щелкнули, и из тлеющей дыры раздалось хриплое: - Кис… Кис-кис… - рычащий голос откашлялся. – Кис-кис? Черный лохматый комок рванулся из рукавиц Петровича, и, радостно мяукая, сиганул в дыру. - Э! Что за дела-то, нехристи? – возмутился мой сосед. - Извините, - глухо донеслось изнутри красного сияния, - не досмотрели. У вас на Земле ему не очень хорошо будет, непривычный он к такому. Пожалуйста, примите компенсацию за доставленные неудобства... Из дыры что-то вылетело, брякнулось рядом с Петровичем, обдав его брызгами жидкой грязи (повредить ни ему, ни его костюму, правда, это уже ничем не могло), и портал схлопнулся, прощально протрещав электрическими разрядами. - Нормально… - развел руками сосед. – Вот и помыли… И на кой я таскал это с собой неделю? Кряхтя, он нагнулся и подобрал упавший предмет. Это оказался футляр, обтянутый хорошей кожей, похожей на змеиную. Петрович повозился с хитрой защелкой и поднял крышку. - Бумага какая-то, - оповестил он опасливо следящую за его руками Самуиловну и застывшего каменной статуей Зябликова. – А очки-то дома забыл! Тут он заметил в окне меня и замахал руками. - Сережка! Выскочи, а? Прочитай, чего там! А то мы тут все слепошарые! Когда я вышел, мне вручили адскую бумагу и столпились вокруг. Я развернул плотный пергамент и вчитался в завитушки шикарного, чернильным пером написанного документа. - «Дарственная»… - Дарственная? – поразился Петрович. – Ну ты гляди, а! Я наконец-то разобрал текст. - В общем, сосед, это бумага козырная. На право владения недвижимостью. Место – Лимб, особняк в два этажа, на десять комнат плюс кухня. Слуги из числа местных душ… ага… вот… прилагаются бесплатно. С видом на Замок Праведных. Неплохой, наверно, вид… Центральное отопление, водопровод, газ, снабжение – все бесплатно. Земельный участок двадцать соток… Владение неотчуждаемое, передаче в другие руки не подлежит. Да-а, Петрович, царское предложение, сразу видно – не экономят!
Некоторое время все молчали. - Это что же получается? – нарушил ночную тишину Петрович. – На старости лет я помещиком заделался? - Получается, что так, - пожал я плечами. – Как говорится – пожили, теперь и о душах подумать можно! - Ну уж нет! – заявила Мария Самуиловна, но заявила она это как-то неуверенно, с сомнением, озираясь по сторонам. – Люди всю жизнь в Рай рвутся, грехи замаливают! А мы что – своими руками себя в преисподнюю законопатим? - Лимб-то совсем другой, - возразил я. – Там и компания хорошая, если что. Воздух чистый, есть, где погулять. - А ты откуда знаешь? Не согласная я! – заерепенилась было Самуиловна, но тут ее муж цыкнул: - Тихо! Ишь ты, разошлась! И так тебе проораться на меня дал, чуть всех не оглушила, кота из-за тебя отобрали! Теперь слушай мою команду, жужелица ты старая! Хоть под конец жизни как люди поживем, не будем о куске хлеба думать! А то ведь я, грешным делом, хотел уже на вахту завербоваться, плотники-то там нужны! Но теперь – не-ет! Хрена с два! Теперь в своем доме буду, кум королю! А квартиру внукам отпишем. А ну пошли, мать! Думать будем… Крепко взяв грязными пальцами жену под локоть, старик потащил ее в подъезд. Ошарашенная Самуиловна даже не сопротивлялась, мелко семеня ногами в тапочках. На пороге Петрович обернулся ко мне и подмигнул: - Эх, Серега! А грибы там и впрямь – хоть королю на стол подавай. И уже из подъезда, гулко: - Не зря туда смотался!
Чарльз Роберт Дарвин сидел на облаке, сжимая в руке прозрачный бокал с нектаром и бессовестно пялился на голые лодыжки Марии Склодовской-Кюри, которая лежала на животе на соседней тучке и делала вид, будто читает какую-то книгу.
Время текло неспешно, то есть стояло, закованное в какие-то немыслимые путы, и Чарльз откровенно маялся ничегонеделаньем. Вдруг, из ниоткуда прямо перед ним в золотистом прохладном воздухе возникла бородатая, немного размытая фигура с висящим на боку садком, до половины наполненным плотвой, карасями и еще какой-то, неизвестной Дарвину рыбой. "Где он ее берет?" - возникла в голове мимолетная мысль. - А тебе какое дело? На рынке ворую! - напыщенно ответила на неозвученный вопрос фигура с рыбой, - давай-ка, собирайся, голубчик, тебя Сам к себе требует. Ума не приложу, что он в тебе нашел? Совсем несерьезным стал на старости лет. Ну да ладно, он шеф, ему виднее. Фигура так же молниеносно испарилась как и возникла. "Вот же рыбоед старый", - подумал Чарльз, но возникший перед носом кулак размером с пожарное ведро, быстро остановил поток мыслей, связанных с его обладателем. "Бе-бе-бе", - высунул в пустоту язык Дарвин, но кулак больше не появлялся, и он неспешно отправился в приемную к Самому, легко перепрыгивая с облачка на облачно и фрифольно помахивая ручкой встречающимся на его пути обнаженным и не очень красавицам, томно витавшим в золотистом тумане Эдема.
Херувим-секретарь лениво приподнял веки и зрачками указал в сторону двери "проходи, не занят".
Сам сидел за столом, сделанным из какого-то плотного и тяжелого тумана, и смотрел куда-то вдаль. На столешнице громоздилась модель Ноева Ковчега и поросшая лишайником каменная скрижаль, на которую резвясь спрыгивали с протосудна маленькие модельки слонов и еще каких-то гадов. Сверху лилась легкая музыка, слышалось хоровое пение. "Латынь", - подумал Дарвин и неумело перекрестился левой рукой. - Да ладно тебе, Чарли, здесь это уже лишнее, - хохотнув сказал Сам, - привет, заходи. - Господи, вызывали? - сглатывая слюну промекал гость. - Так, прекращай, мне это погоняло никогда не нравилось, так что давай просто ТЫ, - опять хохотнул в ответ хозяин кабинета, - ага, вызывал. Статус кво, так сказать. - какой статус кво?, - совсем недоуменно выдавил из себя Дарвин, - я это, только пялился, руками не цапал. А чего она провоцирует?! - сорвался на крик перепуганный Ч. - Та далась мне твоя Машка, шо ты как ребенок в самом деле! Смотри сюда, - и с этими словами над головами беседующих всплыла голограмма. На огромной картинке горела тайга, раскосые мужики рассекали на носатых слоноподобных машинах по полям какой-то неизвестной учоному страны, горели огромные цистерны и повсеместно падали на землю стальные птицы, выпуская в небо столбы огня и черного дыма. С пеной изо рта бегали толпы бесноватых старушенций, держа в руках плакаты и призывали придти какого-то Путина. Смотрели в небо покосившиеся домишки, а вдрызг пьяные мужики лупили почем зря не более трезвых баб. - А кто такой Путин?, - спросил Дарвин, - небось новый мессия, который эту содомогоморру спасет? - Та не, это это новый кандидат на место главного грешника в аду, а то Люцик жалуется, что Гитлер совсем от рук отбился - организовал даже было движение среди чертей и те вместо того, чтобы под котлы уран подбрасывать, бегали с факелами по аду с речевками и чуть не заморозили огромную кучу грешников. Я тебе о другом. Хотел тебе показать, что ты частично неправ был в своей "Истории видов". Вот именно с этими ты и ошибся. - Как, но они же тоже люди и тоже произошли от приматов! - Какое люди?! Это и есть приматы, только закосили удачно под сапиенсов твоих. - Но как же? А расщепление урана, а технологии? А... - Ой, расщепление урана - это мои, избранные, стырили у меня рецепт, несанкционированно подключившись к моему серваку, пока я с Люциком Гитлера ловил да чертей в чувство приводил. А эти, кацапы, моих из страны выгнали, а рецепт себе оставили. Ну и еще некоторые чертежи, что я своим по вай-фаю скинул - самолеты там, танки... По этому у них ничего не летает и не ездит - моих нет, а кацапы сами правильно прочитать не умеют. Но злющие такие и кровожадные, что иногда задумываюсь, а не смыть ли их как когда-то? Но, понимаешь, стар я стал, сентиментален, по этому и тебя позвал, может, посоветуешь что, чтоб не очень кровожадно? Чтобы, понимаешь, как-нибудь эту эволюцию твою так вывернуть, чтобы эти северноболотные обезьяны как остальные человеками стали!
Чарльз Роберт Дарвин наморщил лоб и замолчал. По складке, набежавшей на чело ученого Сам понял, что протеже усиленно что-то обмозговывает. Через некоторое время лицо его просветлело и легкая улыбка блеснула на мудром лице. - Понимаешь, Господи, ой, извини, если у обезьяны отобрать кремень и дать банан, она навсегда останется обезьяной. Дай им чего-нибудь пожрать нехитрого и побухать, отбери железки да не выпускай из клетки и через некоторое время они сами назад на дерево запрыгнут! А эти безнадежны, эволюция тут бессильна! - О, Чувак, извини, Чарльз, а ты голова! Не ошибся я в тебе, - заметно повеселев проговорил Сам, - сейчас Петра с рыбалки вызву и пошлю в Нью-Йорк, пусть закрывают этих бесноватых, да жрать им подбросят, чтобы не окочурились, а то жалко, тоже ведь твари божьи, - и незаметно перекрестился. - Говоришь, через некоторое время опять на деревья? Ну что же, что-что, а время у нас есть.
За дверью послышался хохот двух мужчин, звякнули стопки, и сонный Херувим нажал на маленькую кнопку. Над дверью красными буквами загорелась надпись "Не беспокоить. Идет совещание".
Я не перестаю удивляться тому, что все меньше и меньше остается людей которые меня понимают. Я смотрю на сидящего в кресле напротив нас людоеда. Его рот в крови — он только что утром съел двух мальчиков семи лет. Развалился, смотрит, улыбается. Мы стоим поодаль, смотрим на него. Нас человек десять, но он сильный и наглый. Я один не сдюжу. Только сообща мы его скрутим. –Гад, — говорю я, смотря прямо ему в глаза. — Ну что, мужики, вяжем гада? Сосед справа оборачивается ко мне: –Подожди, а почему ты думаешь, что это он съел? –Посмотри на его рожу, всю в крови!– –Краска. –Эй, — кричу я другому, — он съел твоего ребенка! –Моего ребенка уже не вернешь... –Он завтра еще кого нибудь убъет, — оборачиваюсь я к третьему. –Без воли Господа и волос не упадет, — слышу ответ. –Какой все–таки ты злой, — говорит четвертый, — добрее надо быть, на злобе ничего не построишь. Шестой: –Блин, вспомни, в прошлые годы он съедал по пять человек в день. По пять, Карл! А сейчас только двух. Радоваться надо! А еще один говорит мне: –Ты художник, посмотри лучше как интересно падает свет на его лицо, как на картине Латура, не правда ли? Один чувак позади меня уже пьян. Когда он успел? Вдруг слышу: — А ты вообще что тут делаешь? Какого хера тебе тут надо? Вали в свою Америку! Ах так! Пошли вы все нахер! Я выключаю камеру, вырубаю интернет. Выхожу во двор. Да и вправду: на кого бросаться, с кем бороться. И так дел полно. Я еще ламу не кормил.
Вовка, сосед – большой крепкий мужик, добрый и не глупый – работает в сервисе Бош. Все очень любят и уважают Вовку, Вовка любит свою работу, у него весь дом забит хорошим немецким инструментом, и весь этот инструмент обвязан георгиевскими ленточками, и сам Вовка обвязан ленточками и даже холодильник у него открой – там на каждой сосиске привязана ленточка. Вовка до дрожи ненавидит Европу, потому что там все долбятся в задницу и на Украине все долбятся в задницу, и на машине у Вовки ленточки и флаг Новороссии.
Вовка очень дружит с другим соседом, Алексеем. Алексей пониже, но такой же лысый, тоже очень хороший мужик, работает художником по костюмам, очень талантливый, очень хороший специалист, много учился, всем рассказывает, что никакой России нет, и начиная с царя Петра все русские жили набегами на большую и сильную Украину, где цвели искусства и ремесла и все ходили в лаковых черевичках, а русские (включая Вовку) – генетические вырожденцы, которые не в состоянии себе портков пошить, и если бы не Сталин с жидовскими заградотрядами, Украина бы во Второй Мировой победила.
Оба, и Вовка и Алексей очень уважают третьего соседа – деда-ветерана Семена. И все его уважают, потому что Семен славный старик, мудрый и мужественный, прошел всю Войну от звонка до звонка, сквозь огонь, ужас и грязь, ему под 90 и он по-настоящему ненавидит три вещи – фашистов, жидов и либералов.
Дед Семен очень привязан к внуку, хотя тот жид и либерал, но дед до хрипоты доказывает, что Левинский – это белорусская фамилия, потом это по матери, а по дедовой линии они все Розенблиты.
Дед и внук очень дружат и поддерживают соседку-старушку Ольгу. Ольга очень интеллигентная женщина, бывшая учительница, которая всё свободное время тратит на то, чтоб Путин узнал, как чурки испохабили Москву и сжег бы их всех с их погаными детьми.
Ольга очень набожная в хорошем смысле этого слова, очень правильная, ходит в нашу церковь, потому что это очень очищает ауру, и берет с собой фен, чтоб батюшка зарядил его торсионным электричеством на рассаду огурцов.
У старушки Ольги есть дочь Люба, которая тоже на пенсии. Люба ненавидит пенсионеров, включая мать и себя, и когда правительство в чем-то их обносит или урезает (а делает оно это с завидной регулярностью) очень радуется, говорит что правильно, хотя им с матерью живется всё хуже, но они готовы терпеть, иначе пенсионеров и чурок никогда не выжить из Москвы.
Обе очень дружат с Фатимой, которая считает женщину без хиджаба говном шайтана, и Фатима к ним очень хорошо относится, потому что учительница учительнице глаз не выклюет (Фатима преподает в нашей школе ОБЖ, хотя у неё два брата в федеральном розыске).
Сын Фатимы почитает Путина выше Аллаха, нигде не работает и ездит на «бэхэ», но в доме всем он очень нравится, потому что он красивый и порядочный мужик, добрый и надежный. Да, он торгует наркотой у школы, но соседским детям он её (вроде бы) не продает, так что это меньшее зло и гарантия на будущее.
Сын Фатимы ненавидит педофилов, домовые педофилы ненавидят Сталина, сталинисты – байкеров, байкеры – пидоров, пидоры – гомофобов, и всё это – одни и те же люди, все живут вместе, ненавидят сами себя, общаются друг с другом и ни в чем не видят противоречий.
Единственный жилец, над которым посмеивается весь дом, это тётя Маша, которая утверждает, что её в детстве похитили инопланетяне.
«Если они тебя похитили, почему ты здесь? Какая логика?» – смеются над Машей соседи.
Ночь. Я лежу в кровати и смотрю в потолок.
Меня тоже давным-давно похитили инопланетяне.
Похитили и не вернули, поэтому я здесь.
Меня похитили земляне. Они забрали меня с моей родной нормальной планеты и насильно притащили в свой дурдом.
Все, что мне надо сделать – это найти дорогу домой.
Артём Голиков Апачан - не борда Очень Странный Форум Даже Для Интернета: первая в истории рунета полностью легальная анонимная имидж-борда на собственном движке со свистелками, перделками и социоблядством http://apachan.net/6728667.html
Описание: Книга посвящена исследованию причин, внутренней логики и масштабов террора, организованного Сталиным в 30-х годах 20-го века. В основе исследования огромное количество печатных источников: документов Советского государства и коммунистической партии СССР, советских газет, воспоминаний самых разных людей, книг других историков.
Численные оценки жертв террора, сделанные Р. Конквестом, часто оспариваются. Однако важнейшая часть книги это не два-три числа, полученные методом грубой оценки и подвергаемые сомнению, это подробное отслеживание трагических событий 30-х. Событий, в полной мере подтвержденных документально. Содержание:
РОБЕРТ КОНКВЕСТ БОЛЬШОЙ ТЕРРОР I ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ ОТ ПЕРЕВОДЧИКА ВСТУПЛЕНИЕ. ПРИЧИНЫ, КОРНИ, ИСТОКИ ЛЕНИНСКАЯ ПАРТИЯ СТАЛИНСКАЯ РАСПРАВА С «ЛЕВЫМИ» «ВЕРНЫЕ И ПРЕДАННЫЕ» ПОРАЖЕНИЕ «ПРАВЫХ» ГЛАВА ПЕРВАЯ. ОН ГОТОВИТСЯ ГЛАВА ВТОРАЯ. ДЕКАБРЬ, 1934 ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ОРГАНИЗАТОР И ВДОХНОВИТЕЛЬ ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ПРИЗНАНИЯ ПОСЛЕДНИЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ ИТАК, «ЦЕНТР» СМЕРТЬ ГОРЬКОГО ПЕРВАЯ КАПИТУЛЯЦИЯ СУД НАЧИНАЕТСЯ ПОСЛЕДНИЕ МИНУТЫ СТЕПЕНЬ ПРАВДОПОДОБИЯ ГЛАВА ПЯТАЯ. ЧТО ОЗНАЧАЛИ ПРИЗНАНИЯ ПАРТИЙНОЕ МЫШЛЕНИЕ ПЫТКИ КОНВЕЙЕР ДОЛГИЙ ЦИКЛ ЗАЛОЖНИКИ ПРИЗНАНИЕ ВИНЫ ГЛАВА ШЕСТАЯ. У ПОСЛЕДНЕГО БАРЬЕРА ОСЕННИЕ МАНЕВРЫ «ВРЕДИТЕЛИ» В СИБИРИ ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ ПАРАЛИЧ СЕРДЦА ФЕВРАЛЬСКО-МАРТОВСКИЙ ПОЕДИНОК ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ИЮНЬ ПАРТНЕРЫ-ПРОТИВНИКИ 1937 –1938 «САМЫЕ ДОВЕРЕННЫЕ» КОМАНДИРЫ СУХОПУТНЫЕ ШТОРМ ВО ФЛОТЕ ВТОРОЙ КРУГ ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПОД КОРЕНЬ ДЕЛА ПЕРИФЕРИЙНЫЕ В РЕСПУБЛИКАХ УКРАИНСКАЯ ГЛАВА В ЦЕНТРЕ НА САМОЙ ВЕРШИНЕ Примечания
Описание: Книга посвящена исследованию причин, внутренней логики и масштабов террора, организованного Сталиным в 30-х годах 20-го века. В основе исследования огромное количество печатных источников: документов Советского государства и коммунистической партии СССР, советских газет, воспоминаний самых разных людей, книг других историков.
Численные оценки жертв террора, сделанные Р. Конквестом, часто оспариваются. В то же время внимательный читатель может видеть, что Конквест никогда не упускает возможности проверить оценки различными способами и очень аккуратно обращается с цифрами. И все же важнейшая часть книги это не два-три числа, полученные методом грубой оценки и подвергаемые сомнению, это подробное отслеживание трагических событий 30-х. Событий, в полной мере подтвержденных документально.
Содержание:
РОБЕРТ КОНКВЕСТ БОЛЬШОЙ ТЕРРОР II ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ВАКХАНАЛИЯ ДОНОСЫ МАССОВЫЙ ОХВАТ ПРОЦЕДУРА КАМЕРА КРУПНЕЙШИЕ ЦЕНТРЫ ТОВАРИЩИ ПО НЕСЧАСТЬЮ ОБРАБОТКА РАЗБОР ДЕЛА НА КУЛЬТУРНОМ ФРОНТЕ ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВО ГЛУБИНЕ… ЭТАП ЖЕНСКАЯ ДОЛЯ НА НОВЫХ МЕСТАХ РАСПОРЯДОК ДНЯ НЕВИДИМАЯ ИМПЕРИЯ КОЛЫМА ПЕЧОРА РАБОВЛАДЕЛЬЧЕСКОЕ ХОЗЯЙСТВО РАЦИОН И ЖИЗНЬ ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ БОЛЬШОЙ СПЕКТАКЛЬ ПРИЗНАНИЕ, ВЗЯТОЕ ОБРАТНО БЫВШИЙ ГЛАВА ПРАВИТЕЛЬСТВА ВОСТОЧНЫЕ МОТИВЫ ДЕЛА ХОЗЯЙСТВЕННЫЕ НОМЕР ОДИН ДЕЛА МЕДИЦИНСКИЕ ПОСЛЕДНИЙ АКТ ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ ЧУЖЕСТРАНЦЫ НА ВЫСШЕМ УРОВНЕ ЗА ПРЕДЕЛАМИ ПОД НЕБОМ ИСПАНИИ МЕКСИКА, 1940 ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ВЕРШИНА ДИПЛОМАТЫ МОЛОДЕЖЬ ПАДЕНИЕ КАРЛИКА «(НОРМАЛИЗАЦИЯ» МАРТ 1939 ЭПИЛОГ НАСЛЕДИЕ ВОИНА НА СТАРЫЕ РЕЛЬСЫ НАСЛЕДИЕ ПРИЛОЖЕНИЕ А МАСШТАБ ПОТЕРЬ 1. АРЕСТЫ 2. ЛИКВИДАЦИЯ 3. ЧИСЛЕННОСТЬ ЗАКЛЮЧЕННЫХ В ЛАГЕРЯХ 4. СМЕРТНОСТЬ В ЛАГЕРЯХ 5. ПЕРЕПИСЬ 1959 ГОДА ДОБАВЛЕНИЕ КО 2-МУ ИЗДАНИЮ (1970) ПРИЛОЖЕНИЕ Б ЛЕНИН О СВОИХ ПРЕЕМНИКАХ (Так называемое «Завещание Ленина») Продолжение записок 24 декабря 1922 г. Добавление к письму от 24 декабря 1922 г. ПРИЛОЖЕНИЕ В ЧЛЕНЫ ПОЛИТБЮРО ЦК 1919-1938 ПРИЛОЖЕНИЕ Г СОСТАВ ЦК ВКП[б] 1934 г ЧЛЕНЫ КАНДИДАТЫ ПРИЛОЖЕНИЕ Д КАРАТЕЛЬНЫЕ ОРГАНЫ ПРИЛОЖЕНИЕ E РАННИЕ СУДЕБНЫЕ ПРОЦЕССЫ ПРИЛОЖЕНИЕ Ж Статья 58 Статья 58 Уголовного кодекса РСФСР ЗАМЕЧАНИЯ ОБ ИСТОЧНИКАХ ИЗБРАННАЯ БИБЛИОГРАФИЯ ОБЩЕЕ КАРАТЕЛЬНЫЕ ОРГАНЫ, СУДЫ, ТЮРЬМЫ, ЛАГЕРЯ И Т.Д ПАРТИЯ АРМИЯ РАЗНОЕ ПЕРИОДИКА Советские газеты и журналы Зарубежные издания Примечания
Описание: «На сегодняшний день эта книга является единственным историческим отчетом о важнейшем периоде советского прошлого. Она отражает страшное время кровавой сталинской эпохи, тяжелейшее по числу своих жертв. В книге показано, как под тиранией Сталина и его приспешников было уничтожено все старое крестьянство, а вместе с ним вырублены и исторические корни русского, украинского и других народов. При отсутствии правдивой истории этих событий мне представляется важным, чтобы моя книга дошла до русского читателя
Утверждалось, что в 1932 1933 гг. не было голода, и разговоры о нем истолковывались как антисоветские выступления. И лишь несколько лет назад признали, что голод существовал, объясняя его саботажем кулаков и засухой. Неприятие такого объяснения интерпретировалось как антисоветизм. Позднее, однако, признали: голод был спровоцирован политикой правительства. Но по-прежнему не признавалось, что таков был замысел Сталина и его окружения. И эта точка зрения квалифицировалась как антисоветская. Сегодня в СССР признают, что и это имело место, однако утверждения, что погибло больше четырех-пяти миллионов, считают антисоветскими
Все это важно отметить хотя бы для того, чтобы показать, как постепенно снимаются в Советском Союзе «антисоветские» оценки. «Нечеловеческая власть лжи», о которой говорил Б.Пастернак, начинает рушиться»
Роберт Конквест, Стэнфорд, Калифорния, 1988 г.
Издание: 1986 г.
Содержание:
Роберт Конквест Жатва скорби (Советская коллективизация и террор голодом) Предисловие к русскому изданию Введение Часть I. Главные действующие лица: Партия, крестьяне, народ Глава первая. Крестьяне и Партия Глава вторая. Украинский национализм и Глава третья. Революция, крестьянская война и голод (1917) Глава четвертая. В тупике (1921 – 1927 гг.) Часть II. Подавление крестьянства Глава пятая. Нарастание противоречий (1928 – 1929 гг.) Глава шестая. Судьба кулаков Глава седьмая. Крах сплошной коллективизации ( январь–март 1930 года) Глава восьмая. Конец свободного крестьянства (1930 – 1932 гг.) Глава девятая. Средняя Азия и трагедия казахов Глава десятая. Церкви и люди Часть III. Террор голодом Глава одиннадцатая. Штурм Украины (1930 – 1932 гг.) Глава двенадцатая. Буйство голода Глава тринадцатая. Земля была пуста… Статья I. Статья II. Глава четырнадцатая. Кубань, Дон и Волга Глава пятнадцатая. Дети Глава шестнадцатая. Реестр смерти Глава семнадцатая. Протокол Запада Глава восемнадцатая. Ответственность Эпилог. Второй покос Послесловие редактора Основная библиография Общие работы (на русском языке) Общие работы (на английском языке) Сборники отдельных свидетельств и документов (на немецком, украинском и английском языках) Описание событий бывшими партийными активистами Описание событий в советских художественных произведениях Примечания Ссылки на источники Введение Часть первая. Главные действующие лица: Партия, крестьяне, народ Гл. 1-я. Крестьяне и Партия Гл. 2-я. Украинский национализм и ленинизм Гл. 3-я. Революция, крестьянская война и голод (1917 – 1921) Гл. 4-ая. В тупике (1921 – 1927) Часть вторая. Подавления крестьянства Гл. 5-я. Нарастание противоречий (1928 – 1929) Гл. 6-я. Судьба кулаков Гл. 7-я. Крах сплошной коллективизации ( январь–март 1930 г.) Гл. 8-я. Конец свободного крестьянства (1930 – 1932) Гл. 9-я. Средняя Азия и трагедия казахов Гл. 10-я. Церкви и люди Часть третья. Террор голодом Гл. 11-я. Штурм Украины (1930 – 1932 ) Гл. 12-я. Буйство голода Гл. 13-я. Земля была пуста… Гл. 14-я. Кубань, Дон и Волга Гл. 15-я. Дети Гл. 16-я. Реестр смерти Гл. 17-я. Протокол Запада Гл. 18-я. Ответственность Эпилог. Второй покос
Эта история способна навсегда изменить вашу жизнь.
"Кто украл мой сыр" - очень простая и одновременно гениальная история, в которой Спенсер Джонсон показывает на примере с сыром, насколько разной бывает реакция людей на различные изменения в жизни.
«Кто украл мой сыр?» - история событий, происходивших в некоем Лабиринте в поисках кусочка сыра четырьмя действующими лицами. Этот кусочек сыра символизирует всё, к чему человек стремится всю жизнь: хорошая работа, деньги, свой дом, свобода, здоровье, признание, душевный покой и даже развлечения - искусство, музыку, спорт, путешествия.. У каждого человека свои представления о том, какие ценности обозначаются своим куском сыра, почему и старается найти его, веря в то, что будет счастлив. Когда добиваемся его, очень скоро привыкаем, привязываемся к нему, а при потере паникуем, теряемся, воспринимаем это как удар судьбы.
Посмотрев этот мультик вы получите ценные знания, которые сможете с лёгкостью применить практически в любой жизненной сфере.
Эта маленькая сказка спасла не одну карьеру, не один брак, не одну жизнь.
…Я сижу на широком подоконнике, и Она сидит напротив, изящно курит и искоса игриво смотрит на меня.
- А ты чего? – спрашивает Она.
- После десяти вечера не курю, - отвечаю я.
- Опять примета? - Она смешно морщит носик. – Зачем ты придумываешь себе эти дурацкие приметы?
- Они сами придумываются, - отшучиваюсь я.
Она по-кошачьи фыркает и демонстративно смотрит в окно. На самом деле, я придумываю разные приметы, которые выполняю с усердием параноика, чтобы придать хоть какую-то определенность своей жизни. Мною управляет Страх. Страх с большой буквы. Каждый день, каждую ночь я жду, что за мной придут. Или за Ней. Я – троюродный брат врага народа, она - имеет весьма скверное классовое происхождение, а кроме того - в отличие от меня - совсем ничего не боится. Она не боится говорить то, что думает. Это опасно. Особенно с фамилией Плещеева.
Мы соседи. Мы живем в соседних комнатах одной огромной коммунальной квартиры. Среди людей, имеющих правильное происхождение и законопослушных родственников. Я боюсь их, так как вижу в их глазах ненависть.
- Чего ты? – Она тычет в меня голой ступней. – Э-эй, ты тут?
- Да, - отвечаю я. – Я здесь, я с тобой.
- Ты опять не спишь? – Недовольно спрашивает Она. – Спи нормально. Сходи к нам, пусть тебе снотворных пилюль выпишут.
Она работает медсестрой в больнице. Много читает. Много курит. И много думает.
- Я не люблю спать, - отвечаю я. – Потеря времени.
Ты знаешь, что ты сумасшедший? – Смеется Она.
- Да, так мне проще жить.
И это действительно так. И я, и Она живем будто последний день. Тем радостнее просыпаться утром.
***
- Если за мной придут, я не им дамся, - Она говорит очень серьезно, не глядя на меня. Она смотрит на свои ногти. – Выпрыгну из окна.
- Со второго этажа? Не уверен даже, что ты что-нибудь сломаешь, - я стараюсь шутить, но делаю это через силу. Мне страшно даже думать о том, что за Ней придут.
- Тогда отравлюсь, - парирует она. – Принеси мне какой-нибудь химикат с твоего завода.
- Не говори так.
- Ну, хорошо… Тогда я… Я превращусь в кошку. В черную. И черта-с два они меня найдут, - Она изображает царапающеюся кошку, после чего заливается смехом. Потом вдруг становится серьезной. – Я и правда, могу превратиться в кошку. Меня бабушка научила. А ее – ее бабушка.
- Ты и так кошка. Безо всяких превращений, - отвечаю я.
- Не веришь, - констатирует она. Она совершенно серьезна. – Тебе доказать?
- Докажи.
- Докажу. Потом. Потому что превратиться можно только раз. И обратно никак.
- Хитро придумала, - отвечаю я.
Мы сидим, молчим и смотрим в окно.
***
Страх обманчив. Иногда, когда живешь с ним очень долго, то свыкаешься с ним. И уже не замечаешь. И именно когда ты перестал его замечать, он дает тебе под дых.
Вернувшись с работы, я обнаруживаю черную кошку. Она сидит посреди комнаты и смотрит мне прямо в глаза. И не отводит их, как это обычно делают все звери.
- Как это ты тут оказалась? – Спрашиваю я, после чего выбегаю в коридор, чтобы посмотреть на соседнюю дверь. Дверь опечатана.
Пожилая соседка – все время забываю как ее зовут – испуганно прошмыгивает мимо меня и резко захлопывает дверь в свою комнату.
“Дверь опечатана. Они приходили, - мысли лихорадочно крутятся в моей голове. – Кошка какая-то…” Я возвращаюсь в свою комнату и запираю дверь. Резко разворачиваюсь. Кошка сидит там же, где я ее и оставил пару минут назад.
- У тебя получилось, - то ли спрашиваю, то ли утверждаю я, медленно оседая на большой деревянный стул, стоящий у входа. Кошка удовлетворенно потягивается и направляется к подоконнику. А я еще минут двадцать сижу, прижав к своей груди портфель, и наблюдаю за Ней.
Я зову Ее по имени. Она отзывается.
- Я… Слушай, они приходили, да? – Кошка безразлично смотрит на меня, но мне кажется, что за безразличием этим что-то скрывается.
Мы молчим.
***
- Я скучаю по тебе, - говорю я Ей иногда. Она, конечно, ничего не отвечает, лишь иногда начинает ластиться.
Мы живем так уже несколько месяцев. И я никак не могу к этому привыкнуть.
Я скрываю Ее от соседей, выпуская гулять через форточку.
В Ее комнате уже поселили целую семью. Муж каждый день пьет и бьёт жену, ребенок ревет. В такие моменты Она шипит на стену и недовольно смотрит на меня.
- Это не мое дело, - говорю я, примирительно поднимая руки. Она фыркает и уходит на подоконник.
***
Мы сидим на подоконнике. Как и прежде. Только теперь она занимает гораздо меньше места. И не курит. Курю теперь за нас двоих я.
- Если за мной придут, - инструктирую я кошку, - я не хочу, чтобы тебя схватили. Убежишь через форточку.
Кошка удивленно смотрит на меня.
- Когда меня будут бить, я все расскажу. Про тебя, - объясняю я, хрустя суставами пальцев. - Я не выдержу и все расскажу. Я трус. Поэтому ты должна быть далеко.
Она жалобно смотрит на меня, подходит и ложится на колени. Я глажу Ее. Мне страшно.
***
- Надо бы сообщить куда следует, – шепчутся за моей спиной соседки. - Подожжет он нас к чертовой матери. Или еще чего…
Они верят во вредителей и саботажников, тысячи которых проникли на фабрики, в колхозы и даже в политбюро ЦК ВКП(б). Враги повсюду – таков их символ веры. Теперь враг я. Этого следовало ожидать. Особенно мне, ведь это мой троюродный брат пытался поджечь цех завода, на котором работал заместителем главного инженера.
Уже через несколько часов в мою дверь громогласно стучат.
- Откройте!
Я хватаю Кошку и сажу на форточку, толкая, чтобы она выпрыгнула. Она упирается, недовольно смотрит на меня.
- Ну, давай, пожалуйста, - умоляю я. – Давай, прыгай.
Она фыркает, но все-таки выпрыгивает в окно.
В это время моя хилая дверь слетает с петель. Я оборачиваюсь, но вижу совсем не тех, кого ожидал.
***
- Как вы себя чувствуете, молодой человек? – Спрашивает меня Александр Викторович. Мой лечащий врач-психиатр вот уже на протяжении года.
Я молчу. Но его это не расстраивает. Он видит, что я в здравом уме. Я ненавижу это состояние, но его это не беспокоит. Он знает, что я не склонен к суициду. Он меня уже хорошо изучил.
- Вот и славно, - он хлопает меня по плечу и уходит.
***
Я лежу на жесткой больничной подушке и вспоминаю.
…. Я просыпаюсь среди ночи. Кто-то пугающе стучит в мою дверь.
Открываю дверь. Три колючих взгляда обшаривают меня, а затем смотрят в темноту моей комнаты.
- Гражданка Плещеева здесь живет? – Осведомляется тот, что стоит в центре – бесцветный тип небольшого роста.
- Следующая комната, - дрожащим голосом говорю я. Они проходят дальше. Я закрываю дверь и, как и все остальные соседи, прикладываю то ухо, то глаз к замочной скважине. Меня всего колотит… … Она сопротивляется. Сначала просто скандалит и отказывается куда-либо идти, но когда ее выволакивают в коридор, она царапает одного из чекистов по лицу. Тот удивленно трогает себя за щеку, внимательно смотрит на окровавленный палец, а потом со всей силы бьёт ее кулаком в живот.
Я вижу это. Я до крови прокусываю себе язык.
Она падает. И беззвучно корчится от боли. Тогда другой конвоир пинает ее своим черным, начищенным до блеска сапогом в спину.
- Вставай, гнида, - командует он.
Ярость. Животный ужас. Пульсирующая ненависть. Какое-то безумное желание остановить все это. Жажда мести и ощущение нереальности происходящего. Все это выталкивает меня из комнаты со сжатыми кулаками.
- Ты чего? – Грубо спрашивает меня ближайший чекист, другой медленно тянется за револьвером.
Я превращаюсь в ничто, в червя, в тень.
- Да я так… Подумал, что может помочь надо…, - я узнаю этот голос. Этот голос мой собственный.
- Иди спать, - властно приказывает мне ближайший чекист. Я разворачиваюсь и, еле передвигая абсолютно ватными ногами, покорно иду свою комнату. Но перед этим я встречаюсь с Ней глазами. На долю секунды…
***
Иногда я просыпаюсь счастливым. Александр Викторович в такие дни недоволен. Он качает головой и обсуждает что-то с медсестрой.
Но мне все равно. Я счастлив, потому что я знаю, что Кошка убежала. И теперь им до нее не добраться. Я все-таки спас Ее. Все-таки спас…
...Я вхожу в спальню Ники, моей новой знакомой. Спальня выглядит очень скромно и даже аскетично. Тем сильнее выделяется своими размерами шикарная кровать, застеленная свежим модным постельным бельем. Похоже, она любит в ней бывать. И не только во время сна.
Ника стоит обнаженная, лицом к окну — глаза закрыты ажурной повязкой от Ralph Lauren, а в руках она держит ремешки, которыми я буду эти руки связывать. Она ждёт меня, своего сегодняшнего Господина.
Я стою, оперевшись плечом о косяк, разглядываю ее чудный силуэт. Одет я в чёрную рубашку с закатанными рукавами (есть в этом что-то сексуально-SS-овское), в строгие чёрные брюки, на ногах – начищенные до блеска туфли. Я одет так, как и должен быть одет Господин в представлении Ники.
Представления она почерпнула из сомнительных женских эротических романов и из мягкого BDSM-porno, целевой аудиторией которого являются как раз такие барышни: 25-30 лет, жительницы больших городов, высшее образование, не замужем, работают в банках, страховых агентствах и прочих "офисах".
Настоящие, прожжённые бдсм-щики называют все это ванилькой и яростно отвергают. Впрочем, я себя к ним не отношу, поэтому буду для Ники в том образе, который ей нравится.
Я медленно подхожу, беру из ее рук ремешки и, не глядя, кидаю их на кровать. Они нам ещё пригодятся. Ника слегка дрожит. Возможно, это её первый опыт подобного рода, поэтому я решаю быть нежным, выдавая собственно BDSM сугубо в гомеопатических дозах. Медленно провожу рукой по её спине. Снизу вверх, от копчика до шеи, несильно сжимаю тонкую девичью шею, затем погружаю пальцы в ее мягкие как лебединый пух волосы.
- Ты готова?
- Да, Господин.
“Умничка, — отмечаю про себя, — сразу усвоила, КАК надо ко мне обращаться”.
Я трогаю её губы своими. Не целую, а именно едва притрагиваюсь к ним, слушая её взволнованное дыхание. Я вполсилы тяну её за волосы, и она, откидывая голову назад, открывает мне свою нежную шею. Я наклоняюсь к ней, но опять не целую — слегка провожу языком.
Из груди Ники вырывается непроизвольный стон. Её маленькие грудки стоят торчком. Я играюсь её соском, попеременно касаясь его тыльной стороной каждого своего пальца. Она сглатывает слюну и облизывает пересохшие губы. Я провожу пальцем по её животику. Ниже, ниже, вот я уже на гладко выбритом лобке. Но я останавливаюсь, пока я её только дразню.
- Чего ты хочешь? — шепчу на ухо.
- Накажите меня, Господин, — говорит она слегка хриплым голосом.
- А где волшебное слово? - Пожалуйста, накажите меня, мой Господин... Пожалуйста…
О, этот божественный коктейль из похоти и смущения, сексуальной агрессивности и желания выглядеть прилично! Именно это я слышу в её голосе.
Я веду её, временно незрячую, на её собственную кровать, кладу на спину и сноровисто привязываю руки к спинке кровати. На самом деле, она может вырвать их, приложив небольшое усилие, но зачем?
Я касаюсь средним пальцем её губ, и она, будучи уже не в состоянии себя сдерживать, начинает его сосать.
Удовлетворённый такой реакцией, по-хозяйски глажу её по щеке, по шее...
Резко, с чпоканьем, вынув палец из её рта, за которым она долю секунды непроизвольно тянется, я опускаюсь вниз. Довольно грубо раздвигаю её ноги. Приближаю лицо к вагине, так, что Ника ощущает кожей моё дыхание.
Сладковатый запах, слегка напоминающий мускатное вино, пьянит, но я беру себя в руки. Ника же, похоже, теряет голову, ожидая, что мой язык сейчас коснется клитора. Но я лишь кусаю внутреннюю поверхность её бедра. Не сильно, но чувствительно. Она слегка вскрикивает.
Затем я встаю. Смотрю сверху вниз. Она готова. Но надо ещё добавить перчинки - изобразить немного глянцевого садо-мазо. Беру небольшую плеточку почти декоративного вида, купленную, видимо, намедни в каком-нибудь модном среди хипстеров секс-шопе, и делаю взмах. Плеточка со свистом рассекает воздух. Ника испугана и от этого еще сильнее возбуждена. Я провожу плеточкой по её бедру, затем по другому, потом по животу, заставляя её терять голову от неожиданной сладострастной и опасной щекотки. Затем снова рассекаю воздух плеткой, но не бью, конечно. Достаточно того, что девушка вздрогнула и непроизвольно выгнулась, оказавшись на самом пике возбуждения.
“Пора”, - думаю я, еще раз проверяя ремешки. Ника не должна выбраться из них слишком быстро.
- Мне нужен кусочек льда, - холодно говорю я.
- Возьмите в холодильнике, мой господин, - стонет хозяйка квартиры, сжимая и разжимая бедра...
... Иду на кухню. Открываю холодильник. Жека был прав — прямо передо мной лежит массивный черный полиэтиленовый пакет, много раз перевязочный скотчем. Так раньше гости из средней Азии упаковывали опий-сырец. Осторожно беру пакет в руку. Ого! По ощущением не меньше килограмма!
“Пора валить отсюда!”
Не заглядывая в спальню, на цыпочках прохожу мимо, к выходу из квартиры. Стараюсь бесшумно открыть замок входной двери, но не получается — замок предательски щелкает. Одновременно с этим из моего кармана выпадают так и не пригодившиеся вибро-шарики. Матерясь про себя, судорожно запихиваю их обратно.
- Ты куда? Что происходит? - доносится из спальни робкий девичий голосок.
Через несколько секунд он станет испуганным. А через минуту, отойдя от шока, Ника будет в ярости рвать руки из ремешков, материться и проклинать лже-любителя БДСМ с тематического форума. Но в полицию, конечно, не пойдет. Иначе арестуют ее саму.
Я захлопываю за собой дверь и несусь мимо лифта - рисковать нельзя! - на лестничную площадку. Вниз! Перепрыгивая через ступеньки, я улавливаю великолепный запах, доносящийся из чёрного пакета несмотря на многочисленные слои полиэтилена…
... Уже в машине я наконец осторожно вскрываю свою добычу. Не спеша отрезаю карманным ножом кусочек и кладу в рот. Божественно! Спекулянт Жека не обманул с наводкой — пармезан высшего качества…
- Это мои пятьдесят оттенков, - шепчу я, откинувшись на спинку сиденья. По телу проходит сладкая волна…
…Новенькие Номера всегда или очень молчаливы, или, наоборот, настолько разговорчивы, что утомляют всех других. Номер 2302 — из первых.
Обычно Номеров привозят партиями от нескольких до нескольких десятков, но №2302 прибыл один. Его быстро закопали, воткнули деревянную палку с номером и, не прочитав молитвы, уехали прочь.
— Нет, воюем помаленьку, — все так же сухо отвечает №2302.
— А ты как здесь, братишка? Расскажи хоть. Скучно ведь, — доносится плаксивый голос №956. Он очень разговорчив. И со временем это его особенность не проходит.
— Че те надо? — вяло отвечает №2302, — Вальнули меня. Свои.
Повисает молчание.
— Машину мы отжали у каких-то мутных типов, — вопреки ожиданиям продолжает вдруг №2302, — Пусть скажут спасибо, что не прикончили. А в машине "хмурый". Много "хмурого". Мы его толкнуть хотели осетину одному. Потом оказалось, что это "хмурый" для Хмурого. Такой каламбур ёбаный… Слыхал про Хмурого? — непонятно к кому обращается №2302.
— Слыхали, — отвечает №811.
— Ну, я-то с пацанами к нему прямого отношения не имел… Короче, закусились мы с ними. Начался замес. Короче…, — №2302 замолкает.
Тишина, минута-другая.
— Вот из-за таких, как этот Хмурый, мы выиграть и не можем, — со злостью говорит №560, — Имидж ополчения в жопе, а мы тут лежим.
№2302 не отвечает.
***
— А я не жалею! — Говорит неугомонный №956, — Я знал, что погибну. Но на защиту народных республик пошел бы еще раз. Потому что кто-то должен. Кто-то всегда должен вставать и защищать родную землю. Так всегда было. И потому жива еще Россия. И даст еще всем просраться…
— Какую родную землю? Че ты гонишь? — злобно перебивает его №675, — Ты ж с Челябинска. Как и я. Сам говорил.
— Ты про триединый Русский народ слыхал? — пылко спрашивает №956, — Белоруссы, Малороссы, Великороссы.
— А Новороссы? — Ехидно спрашивает №675.
— А это Великороссы и есть, — неуверенно отвечает №956, — А ты-то тогда чего сюда притащился, если тебе насрать? А?
— Мне деньги нужны были, — со странной интонацией в голосе отвечает №675, — Кредиты, отец болен… Но лучше бы я почку продал, дурак…
Недалеко проезжает машина. Все внимательно прислушиваются к вибрациям почвы. Но машина проезжает мимо.
— Хоть бы к нам заехал, — говорит №900 про неведомого автомобилиста, — Помолился бы, то-се. А то скучно.
— А я поехал, потому что мыслю глобально, — продолжает заглохшую было тему обычно молчаливый №1488, — И знаю, что Жиды не успокоятся.
— Америкосы, — осторожно поправляет его №956.
— Жиды, — настойчиво повторяет №1488, — Пендосы это так, марионетки. А насчет хохлов ты правильно сказал. Мы один народ, одна кровь. Мы даже с соратником как-то раненого укропа пожалели, не стали добивать. Он ведь тоже русский, родная кровь, только жидами замороченный. Ухо ему отрезали и ушли…
Не делал себе визу. Не оформлял загранпаспорт. Даже не покупал билет на самолет. Удивительно, но я не делал ничего. Но незаметно оказался вне России. Той России, которую помню.
…Я рассматриваю старые — еще напечатанные на бумаге! — фотографии. Нашел их, разбирая старый хлам. Когда-то я, не придавая им значения, видимо, закинул их в один из дальних ящиков. Но теперь я пристально смотрю на лица, запечатленные на этих карточках, — молодые, счастливые, странно чужие.
Студенты — среди них и я — на фотографиях, вызывают неподдельный интерес. Это дети 90-х. И они многого еще не знают.
Не знают, что американцы хотят уничтожить Россию и забрать ее ресурсы. Они думают, что Соединенные Штаты это просто другая страна. В чём-то лучше России, в чём-то хуже и, безусловно, богаче. Но они ещё не знают, что это Враг.
Не знают, что Европа — рассадник порока. Считают, что Амстердам и Брюссель — всего лишь старые и очень красивые европейские города. И не подозревают, что там затаились содомиты, жаждущие растлить их и ещё не рождённых их детей.
Эти студенты еще не знают, что всегда меланхоличный Пашка Савченко, который через несколько лет после смерти отца уедет в Чернигов к тетке, самый настоящий фашист. Они стоят рядом с ним и улыбаются. И щурятся на солнце.
Они не знают еще, что Жора Жордания, наставивший на них фотоаппарат, всего лишь “трусливый грызун и оккупант”. Для них он просто веселый парень из параллельной группы. Они улыбаются в объектив и делают друг другу “рожки”.
И самое главное: они не знают, что среди них есть предатели, стремящиеся уничтожить Россию, продать её “пендосам”, ослабить и ввергнуть в хаос. Пройдет не один год, прежде чем они узнают об этом.
Они наивны, эти студенты-второкурсники. Они так же наивны, как и весь 2002-й. Страшный год.
Тогда еще не было принято ни одного закона, который защитил бы их нравственность и оградил от тлетворной западной еды. Странная, патологическая тяга к свободе отравляет студентов. В их глазах нет страха перед враждебным миром, а только любовь к нему — к миру, который сулит им столько нового, столько интересного.
Они радуются, хотя и не догадываются ещё, как много возможностей было открыто перед ними и перед их Россией…
Та Россия, словно ходячий замок из старого мультика, снялась с места и ушла куда-то вдаль. Оставив меня в Великой Энергетической Державе.
— Миша, ну давай уже закончим это, — канючил режиссер.
Михаил сидел, откинувшись на кресле. На его лице лежало мокрое полотенце.
— Миша.
— Ща-ща, — просипел Михаил, убрал полотенце, схватил очередную бутылку с водой и, запрокинув голову, начал жадно пить.
"Заебал уже, — с ненавистью думал режиссер, наблюдая за равномерно двигающимся кадыком политического аналитика, — Пятнадцать дублей просрали уже..."
Михаил откинул пустую бутылку в сторону и, похлопав себя по лицу, кивнул.
— Нормально, сейчас получится.
— Мотор-р! — гаркнул режиссер.
— Вот, похоже, и наступает агония доллара, — Михаил сурово и несколько грустно смотрел в камеру, — Российский рубль с каждой минутой становится все более конкурентоспособным. А доллараровый пузырь, хоть и в рублевом эквиваленте, но стремительно раздувается. Однако, как говорится, кто высоко летает, тот больно падает...
Михаил всё говорил и говорил, а режиссер посматривал на часы. Он надеялся еще успеть в обменник.
—… Банкиры из ФРС и их марионетки...
Внезапно Михаил замолчал. Он удивленными, слегка выпученными глазами уставился в камеру, будто бы осознав наконец всю неизмеримую глубину подлости банкиров из ФРС и нечеловеческую глупость их марионеток.
"Ну бля-я", — только и успел тоскливо подумать режиссер. А Михаил уже исторгал содержимое пищевода на свои же собственные аналитические заметки.
Однажды утром Алексей Яблоков сидел дома и смотрел телевизор. На экране певица Елена Владимировна Хрулева (Ваенга) оживленно говорила: - …Я так считаю: мы – русские, мы должны жить сами по себе. Нам никто не указ. Будем лечиться корой дуба. На телегах ездить. Мхом подтираться! А кончатся продукты – будем жрать говно! А что такого? Его у нас навалом. Я, между прочим, хорошая хозяйка, я так приготовлю, что вы пальчики оближете…
Яблоков поморщился и выключил телевизор. В этот момент зазвонил телефон. - Здравствуйте, Алексей, - заговорил приятный женский голос. – Есть минутка? Меня зовут Рита, я из психологической службы УФСИН России. Вы сейчас один дома? - Один, - ответил Яблоков, испуганно оглянувшись по сторонам. - Дело в том, что мы проводим принудительную программу индивидуальной психологической коррекции, на основании федерального закона Щ-854, пункт «б». Вы – гражданин России? - Да. - Тогда вы тоже подпадаете под действие закона. Сядьте прямо, положите правую руку на область сердца, - медленно произнесла Рита. – Слушайте звуковой сигнал, который сейчас прозвучит. Как только сигнал закончится, повесьте трубку. Все ясно?
- И что будет? – спросил, облизывая пересхошие губы, Яблоков. - Все будет хорошо. Я приступаю. В трубке зашипело, потом как будто заплакал ребенок, а потом над ухом Яблокова трижды прозвенел нежный колокольчик. И сразу раздались гудки отбоя. - Мы – русские, - прошептал Яблоков, чувствуя, как к горлу подступают слезы. – Будем мхом подтираться… Наконец-то…
Телефон снова зазвонил. Из трубки грянул женский хохот: - Леха! Это Рябцева! Как мы тебя с Веником надрали, а?! Ты небось там колени обоссал от страха! Мы так щас всем слушателям «Эха» будем звонить, решили на тебе проверить… - Сука! – выкрикнул Яблоков. – Иди в жопу, наймитка! Жри свой сыр! «Фэйри» тебе в горло, проститутка!
Он бросил телефон на пол и начал топтать его ногами.
Ещё в воскресенье они ссорились на тему, вредно ли так много масла лить в сковородку и наедаться на ночь, а в понедельник никто из них не вспомнил, что надо позавтракать.
Ещё в понедельник дед час кряхтел в туалете, а бабушка стояла под дверью и читала ему лекцию о пользе употребления клетчатки как средства от запора, а во вторник никто из них не вспомнил, что в доме есть туалет, и мне пришлось в срочном порядке стирать простыни, пододеяльники, пижамы и менять матрасы.
Ещё во вторник они потребовали включить утром телевизор, чтобы посмотреть свой любимый фильм "Тот самый Мюнхаузен", а в среду вообще не захотели просыпаться и мне пришлось долго тормошить их, чтобы напоить хотя бы чаем.
Ещё в среду они провожали меня, бегающую по квартире, глазами и задавали вопросы типа "вы кто такая?", "что вы делаете в нашем доме?" и "зачем вы украли наш чайник?", а в четверг лежали пластом, не реагируя вообще ни на что. И только деда раз схватил меня за руку и, показывая в угол трясущимся пальцем, с ужасом прошептал: "Там! Там, смотри! Стоит!".
В ночь с пятницы на субботу их не стало.
Молниеностность ухода поразила меня в самое сердце: я и представить не могла, чтобы два сильных жизнерадостных старика сгорят буквально за несколько дней. Было сделано вскрытие, которое не дало ответа на вопрос, почему так. Патологоанатом пожал плечами: просто остановилось сердце, просто пришло их время.
Когда я наблюдаю за происходящим в России, эта картина, картина умирания, стоит и стоит перед глазами. Ещё вчера Россия бегала, кричала, спорила, ссорилась, дралась, читала морали, делилась впечатлениями, плакала и смеялась, вспоминала прошлое и надеялась на будущее. Ещё вчера она была ЖИВОЙ. А сегодня она открещивается от своих детей. А завтра она не сможет ни проснуться, ни встать.
Ещё вчера мы считали Родину своим домом, а себя хозяевами в нём. А сегодня мы в этом доме уже никто. А сегодня ходят по дому какие-то угрюмые чужие дядьки и указывают нам, как сидеть, стоять, лежать, говорить, думать, жить. И мы вдруг понимаем, что если бы нас совсем не стало, никто бы не заплакал. Потому что некому уже плакать о нас. Потому что наше время просто истекло. Просто остановилось сердце.
"Перворотство", або Сказ про род Тупынняка и род Худояна
В лагере кончается лето, скоро закрытие смены. Сидеть у костра без пледа по вечерам уже зябковато (или кеды расплавятся), но кадеты все еще травят анекдоты перед отбоем, обсуждают программу и меню Прощального Костра, результаты последней «Зарницы», девочки с охотничьими ножами и игрушечными «уоки-токи» играют в темных корпусах лагеря в логическую военно-историческую игру «католики-гугенолики», репетируя освобождение Луганска от ереси, а я пока расскажу баю. Бая будет длинная, я буду бить в бубен и петь горлом, поэтому если кто уснет во время рассказа, то чем все кончилось – ему расскажут завтра в комментах.
*** Жыло-було себе на одноименном острове среди холодного арктического океана племя добрых малеутов. Жили они не так шобы богато, зато честно, справедливо и экологически чисто.
И было в том племени два охотника – Тупынняк, шо значит Могучий Воин, и Худоян, что значит Мудрый Советчик. Были они неразлучными друзьями, охотились вместе на рырку, нерпу, кракенов и дайверов, а в штормовые дни собирали бутылки, прибитые волнами к берегу, и вместе с другими островитянами сдавали их за деньги гринписовцам, раз в два года приплывавшим на остров с экологической миссией. И могучий Тупынняк собирал бутылок больше всех прочих охотников, а мудрый Худоян следил, чтобы белые не наебали его при оплате стеклотары. Таким образом стали наши друзья самыми богатыми людьми в малеутском племени.
Однажды охотились друзья на бочки с соляркой, скатившиеся с японской рыболовной шхуны, накидывали на них сети и привязывали к корме каяка. Увлеклись добрым промыслом охотники, забыли глядеть на небо, нюхать ветер и пробовать воду, и попали в шторм, да еще при этом у каяка отказал мотор «Ямаха», намотавший сеть на винт. Смерть кружила над охотниками, держали они в лодке друг друга за руки, чтобы не выпасть из прыгающего по волнам «зодиака» в ледяные волны, и стали они с той поры побратимами до конца жизни.
К несчастью, в тот день потеряли в океане они своих верных и любимых жен, толкавших вплавь каяк к берегу вместо «Ямахи». Но род отважных охотников не прервался, ибо был уже к тому времени у Тупынняка сын – Тупынняк-ыгын, шести лет, а у Худояна дочь – Худоян-ышим, на два года младше. А имена потому такие неоригинальные, шо у малеутов вообще двенадцать имен на все случаи жизни, по шесть на мальчиков и девочек, и тут особо не разгонишься.
Но недолго были они побратимами, потому что на второй день после ледяного купания заболел могучий Тупынняк температурой, бредом и прочей аллергией на переохлаждение, да и помер, оставив Тупынняк-ыгына сиротой. А сиротой, друзья мои, выше семидесятой широты быть очень плохо и опасно для жизни, особенно в шесть лет.
Всю ночь сидел погруженный в тяжелые думы Худоян, слушая рокот погребального бубна, а утром надел японскую офицерскую фуражку, вышитую бисером и украшенную оленьими рогами, вышел из чума и закричал на четыре стороны света, согласно завету племени: «Ой-могой! Все кто меня слышит, выходите!..»
Выползли из чумов опухшие с похмелья после поминок малеуты, вопрошая Мудрого Советчика: «Какого хуя так орать спозаранку? Голова же раскалывается...» Но когда Худоян потребовал немедленно позвать вождя, как представителя светской власти Закона, и шамана, как представителя духовной власти Крови, а также принести регистрационную шкуру и официальный клюквенный сок для составления записи – заинтересованные малеуты побежали за вождем и шаманом, на бегу от сушняка черпая ртами снег. Потому шо остров маленький, событий немного, а тут уже второй день подряд всякое такое интересное происходит.
А когда пришли полусонные вождь и шаман, то посадил Худоян на правое колено шестилетнего Тупынняк-ыгына, и трижды сделал ему «ехали по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку бух!», официально усыновляя ребенка своего покойного побратима, о чем и была сделана запись алой клюквой на регистрационной оленьей шкуре племени. В небе утверждающе каркнул Могучий Ворон, в море проревел Вкусный Рырка, в траве прошуршала Мудрая Евражка, и обряд по Закону состоялся. Сентиментальные малеутки плакали навзрыд, а суровые малеуты переглядывались и бурчали довольно: «Есть, есть еще у нас настоящая дружба!»
*** Прошло десять лет. Из младшего Тупынняка выросло шото непонятное – крепкий как отец-Воин, но слишком умный из-за прослушивания радиоприемника, шо був в чуме у отчима-Советника. Так шо из силы Ворона и мудрости Евражки получилась така соби Вороняжка. Оно хорошо, когда ум и сила в одном, плохо когда сила своя, а ум из радио. Из Худояшки-ышимки тоже не але образовалось по местным меркам – худое, длинное, за версту видно, ни сисек, ни жопы у девки, а у малеутов в женщине ценятся округлость в отдельных местах тела, и общая незаметность в целом на ландшафте и в помещении.
А тут еще горе приключилось, облизывал старый Худоян банку от рыбных консервов, порезал язык и помер от сепсиса и старости. Горе-горе, да никто не вечен, особенно при отсутствии современной медицины. И опять в похоронные бубны бубнили малеуты всю ночь. А утром вылазит из чума молодой Тупынняк-ыгын, и как десять лет назад, давай орать на все стойбище: «Ой-могой! Все кто меня слышит…»
- Да еб жеж твою мать! – сказали похмельные аборигены. – Это у вас семейная традиция голосить после поминок, или уже общеплеменная? Суббота же, блять! Дай поспать! - Это вопрос наследования! – надменно сказал Тупынняк-ыгын. – Давайте сюда вождя и шамана. И всю эту канцелярскую поебень – регистрационную шкуру, краску, коптилку для пальца и остальное, шо положено в таких случаях. Я сейчас судиться буду!
- Ого! – сказали удивленные малеуты. – Судиться! Прямо как у белых в сериалах!
Последний суд у них происходил во время визита корвета «Белльпуль» в 1775 году, когда судили французского матроса из Марокко за моржеложство. И побежали аборигены за вождем и шаманом, привычно смывая «котнакакал» во рту свежим снегом.
*** - Погоди, какое еще право первородства? – ошеломленно спросил шаман Тупынняк-ыгына. – Все знают, что Худошка – первая дочь Худояна. Собственно, она уже четыре года ему дочкой была, когда он тебя усыновил. Ты, как бы сказать, старший по возрасту – но второй по порядку. - Согласно Закону, усыновленные дети имеют все права родных – растолковывал младший Тупынняк. Так? А раз так, то на момент после усыновления у Худояна было двое детей, сын и дочь, шести и четырех лет. Слушай, даже малеуты умеют до шести считать. Ворон каркнул? Рырка рычал? Еврашка прошуршала? Все, я законный ребенок. В шкуру регистрационную посмотри.
- Так никто и не спорит. Я не понимаю в чем проблема? – насупился вождь. Конечно, ты как усыновленный Худояном, имеешь право на наследство. Но и сестра твоя имеет право на свою долю. Какая разница, первый-второй… мы что, в прятки играем? - Проблема в том, - снисходительно пояснил Тупынняк-ыгын, что я требую рассмотреть ряд имущественных исков в заявленном мною порядке, а не гагачьей кучей, как вы тут привыкли. Сначала иск по Закону – это, вождь к тебе. Ты должен признать меня старшим в семье и первородным наследником. А потом, когда мы что надо на шкуре запишем, я подам второй иск по Крови – это уже к тебе, шаман. Поскольку общей крови у меня и этой костлявой нет – то и делать ей в моем новом чуме нечего.
- Э, погоди… так ты хочешь по Крови решать, или по Закону? Ты уж что-то одно выбери, будь добр. - Я хочу решать разные проблемы наиболее подходящим для каждой способом, - терпеливо пояснил потенциальный единственный наследник двух домов. – Ты ведь тоже, вождь, берешь одно оружие на птицу, второе на рыбу, третье на морского зверя. И каждый раз ты прав! Почему же я не могу быть прав?
- Эдак можно все на бабушку Слепомырю переписать, ей сто четырнадцать зим, все полярные, и по матери она в роду Худояна старшая, – угрюмо отозвался шаман.
- Бабушка Слепомыря через два шага на третий на бок падает, - заржал Тупынняк-ыгын. – И днем с духами разговаривает. Слушайте, давайте без бабушки. Даже если вы наскребете на юриста из самого Анкориджа – что однозначно дороже стоимости оспариваемого имущества – я за неделю оформлю опекунство над бабушкой. Если, конечно, успею до того, как бабуля в Верхнюю Тундру уйдет. В принципе, меня оба варианта устраивают…
- Ытынгын бырлы-пиздец, - тихо сказал шаман, впервые в своей духовной жизни столкнувшись с юридической коллизией. – Слушай, а может вы поженитесь с Худоян-ышим, после того, как мы аннулируем ваше родство по Крови по второму иску? Тогда все прекрасно сойдется и по Крови, и по Закону… и даже по справедливости? - И зачем мне жена без наследства и приданого? Да еще такая костлявая? –Тупынняк-ыгын уже откровенно веселился. – Да ладно, что я, зверь совсем. Не выгоню же я ее. Я лучше Гавкотана из будки выгоню – совсем кобель старый стал, ни слуха, ни зубов. Да и хозяина во мне не признает. А Худояшке в его будке постелю. Захочет жрать – пусть сама приходит в чум, зачем для этого жениться?
-Ах ты хуй моржованный, - сквозь зубы сказал вождь.
- Но-но! – надменно ответил младший Тупынняк. – Попрошу без оскорблений. Консолидированное имущество возглавляемого отныне мной семейства Тупынняк-Худоян составляет теперь пятьдесят один процент активов населения острова. Что дает мне возможность – я бы даже сказал, налагает обязанность! – участвовать в следующих выборах вождя через два года. И еще посмотрим – кто из нас моржованный. Давайте, коптите пальцы, дедули. Будем документ по правилам скреплять.
- Может знамения сначала дождемся? – спросил шаман. Тупынняк-ыгын пожал плечами, посмотрел вверх и свистнул. Ворон с небес молча серанул ему на парку. - Считается, – сказал молодой Тупынняк. – Евражки, я так понимаю, не будет, у нее спячка восемь месяцев. Что у нас там Рырка в море?
С моря загудело. Тупынняк наставительно поднял палец.
- Погодите, - сказал вождь, напряженно всматриваясь в туманную бухту. – Какой же это рырка с двумя фонарями? Это что, «Гринпис» на год раньше приплыл? Бутылки-то еще не собраны…
*** Были это, однако, вовсе не гринписовцы, а экспедиция журнала «Нэйшнл Джиографик». Во главе с каким-то всемирно-элитным фотохудожником, сильно похожим на нетрадиционно-ориентированного, джиографики приплыли на экзотический Малеут-Айленд фотографировать вымирающую крачку на фоне местных скал. В итоге, четыре недели элитный художник, забыв про крачек и экологию, фотографировал на фоне этих скал бедную Худоян-ышим в расшитых бисером унтах и меховом бикини, страшно ругаясь на смеси вьет-французского и гарлемского языков, когда неуклюжая дылда пыталась сутулиться или хотя бы намазаться от холода моржовым жиром.
Остальные члены экспедиции стояли на уважительном расстоянии и снимали происходящее на смартфоны. Еще дальше, укрывшись за кустом карликового мха, за фотосессией молча наблюдали шаман и вождь. Они ничего не снимали, а только иногда переглядывались.
По ночам фотогений куда-то слал через спутник гигабайты сетов, а потом, матерясь в карманный «иридиум», уволился из «Нейшнл Джиографик» и тут же устроился в «Вог» и «Визионер».
Еще через день возле острова на воду опустился реактивный гидросамолет, откуда вышли четыре надменных лойера в таких костюмах, шо стало понятно даже малеутам – эти адвокаты далеко не из Анкориджа. Лойеры гуськом проследовали в чум шамана, заперлись там, и еще сутки из жилища колдуна доносился запах грибного дыма, французского парфума, чеканные формулировки из германского и прецедентного права, перебиваемые камланиями Ворону, Рырке и Евражке. Любопытные малеуты залегли в снегу, но старались близко к чуму не приближаться – чтобы не попасть случайно под удар заклинания.
Далеко за полночь, размахивая руками, из капища выскочил вождь, выпустив за собой клуб грибного дыма, и убежал в ночную вьюгу, но скоро вернулся, толкая перед собой сонную и перепуганную Худоян-ышим. После чего камлания шамана и бормотания лойеров прервались таким истошным женским воплем, что ошалевшие от ужаса малеуты порскнули по снегу во все стороны, подальше от страшноватенького чума, втягивая головы в кухлянки и поминая Ворона.
Наутро лойеры в том же порядке, друг за другом, проследовали обратно в гидросамолет. За ними обреченно брела зареванная Худоняшка с тощим узелком в руках. За руки ее поддерживали и что-то нашептывали в оба уха фотомаэстро и шаман. Вслед им, прищурившись, смотрел вождь, затягиваясь гаванской сигарой толщиной в бивень рырки. Женщины опять плакали, охотники молчали, а бабушка Слепомыря неодобрительно качала головой, глядя на процессию, и говорила что раньше такого не было. Человеческие жертвы приносили в лихие годы, случалось, особенно сирот. Но не юристам же, тьфу! Прости нас Ворон за такую мерзость...
Все эти дни Тупынняк-ыгын ночевал в будке изгнанного в дикую природу старого малеутского моржедава Гавкотана, стараясь лишний раз оттуда не высовываться. Такого наезда юристов из-за двух паршивых кожаных каяков, латанных чумов, медной посуды и бэушного мотора «Ямаха» он не ожидал.
Тупынняк-младший дождался, пока гидроджет взлетит и растает в небе, облегченно выдохнул, выбрался из собачьей будки, и пошел проводить инвентаризацию отчужденного имущества, рассчитывая на успех в предвыборной кампании.
*** А через два года, когда до выборов вождя оставалось несколько дней и Тупынняк-ыгын лидировал по всем соцопросам с результатом в 86%, у острова грохнул якорями контейнеровоз «Хибакуси-Мару», порт приписки Нагасаки, поревел сиреной, покрутил стрелами кранов и выгрузил на гальку четыре стандартных сорокафутовых «хай-кьюба» и еще восемь танк-контейнеров с горючим. «Ой-Могой!» - думали жители острова, сбегаясь на берег: «Все, кто слышит! Проходной двор, а не арктический остров!»
На берегу вождь уже сверял с карго-мастером по накладным груз – утепленные модульные дома, дизель-электростанция, вездеходы, соляра к этому богатству, две авиетки со сложенными крыльями, сборно-соборную церковь Ворона, Моржа и Еврашки и полевой завод по изготовлению стеклянных бутылок. К заводу прилагался контракт с «Гринписом» на ежегодный выкуп стеклотары, пролоббированный сразу четырьмя американскими сенаторами, кардиналом Монтевидео и известной голливудской актрисой, защитницей крачек.
Шаман, держа под мышкой глянцевый журнал мод, шевеля губами, напряженно читал письмо, написанное пиктограммами вперемешку с кривыми латинскими буквами, где описывалась имущественная доля каждого жителя острова. «Это к чему ж такая чайка вверх ногами и три нерпы нарисованы?..» - бормотал шаман, - «ага, теперь понятно, «ваша Худояша, aka Худи Мальборо-Онассис…»
- Дай сюда! – нетерпеливо буркнула бабушка Слепомыря, стащила беззубым ртом с рук расшитые варежки и выцепила артритной пятнистой кистью у шамана журнал, на лакированной обложке которого красовалась Худоян-ышин собственной персоной, в монокини из двадцатикаратных бразильских бриллиантов, скрепленных платиновой проволокой.
- Вы-вы-вы, - сказала бабушка, затем выплюнула изо рта варежки на снег. - Вы вот видите до чего девка своим умом дошла! Раз Ворон красоты ей не дал… ну хоть Евражка с мудростью помогла!
Из дикой природы в поселок вернулся Гавкотан – злой и отожравшийся на яйцах вымирающих крачек до размеров Жеводанского зверя. А поскольку малеутские псы прекрасно понимают местное наречие, он подслушал у вечернего костра, что личная доля акций Тупынняка-ыгына при новом имущественном раскладе упала до 0.0002% от общей стоимости акций, и подобных нищебродов надо каюрскими остолами гнать с такого богатого и приличного острова, как Малеуты. Гавкотан нехорошо оскалился и пошел явочным способом занимать бывший чум своего покойного хозяина под личное жилье.
Потому что доля Гавкотана, согласно подписанным бумагам, теперь составляла полтора процентов акций Малеутов, а считать малеутские моржедавы тоже умеют - по крайней мере до полутора.
*** Все у всех наладилось. «Гринпис» по договору вывозит бутылки для переработки обратно в песок и соду в Уругвае, деньги на остров текут рекой, поголовье крачек восстановлено до такой степени, что вокруг южной части острова засранный ими селитрой прибрежный лед не тает, зато иногда самовозгорается. Вождь купил себе полугусеничный «амбассадор» и ведет переписку с ООН, требуя заменить во всех картах и атласах унизительное колониальное название «Малеут-Айленд» на историческое «Апыч Малеутанчан Ыччыгыччын-ачча». Бюрократы и чиновники, пугаясь дикой транскрипции буквы «tsch» в таком количестве, ежегодно откупаются международной экономической помощью.
Два раза в неделю на остров прилетает чартер с туристами. Эту коммерческую нишу сразу оккупировала бабушка Слепомыря, которая водит калифорнийских лохов на побережье и резной палочкой показывает то место, где из морской пены вышла на берег бесподобная богиня океана Худоян-ышин. Туристы, глядя на прибрежную ледяную кашу, ежатся в теплых куртках-«алясках», лязгают зубами и затворами фотоаппаратов и покупают сувенирные бутылки местного производства с корабликами внутри.
Тупынняк-ыгын тоже пытался вклиниться в этот бизнес, показывая туристам «дом, где родилась несравненная…», но поскольку он недальновидно подчистил все документы на собственность, вытерев оттуда имя Худояшки, бабушка Слепомыря легко уделала его с помощью недорогих лойеров из Анкориджа. Из океанской пены вышла – и точка. Вот патент.
Худи Мальборо-Онассис сейчас, кажется, уже Худи Кеннеди-Гримальди, но точно не скажу. Все так быстро меняется в мире Высокой Моды. Дива обещала приехать на свое 20-летие, но опять не смогла из-за твидового кризиса. Прислала вместо себя на остров финальный матч Кубка Стенли и цирк Дю Солей. Но в следующем году – уж наверняка!
И только шаман живет себе, как жил, игнорируя нечестивое сборное модульное капище, и продолжая камлать на природе, гоняя посохом духов и туристов.
Во имя Могучего Ворона, Вкусной Рырки и Мудрой Евражки, надобранич.
*** А тераз мораль. Вернее, половина морали, а вторая – с вас.
Право первородства – порождение бедности человечества, когда член общества особо не рассчитывает на результаты собственного труда (или мало выходит, или все отнимут), а больше на накопления, сделанные поколениями его предков. Трудно представить, чтобы современный европейский или американский тин-раздолбай стал бы всерьез связывать свое будущее с папиным счетом и порядком наследования. Бывает, конечно, такой соблазн, особенно если папа у тебя Билл Гейтс. Но сам Билл сказал журналистам «дам засранцу один миллион – и пусть крутится, как хочет». А чо он вообще хочет, кстати, этот западный молодой человек?
Он хочет побыстрее съебаться из дома в универ, изучать там девок и каннабис… то есть анатомию и ботанику, потом быстро стать нобелевским лауреатом, королем биржи или тиражным исполнителем рапы. От папы, так уж и быть, он готов принять в наследство «ту-самую-бейсбольную-перчатку». Но при условии, чтобы звонить домой не чаще двух раз в месяц.
Это путь развития в изобильном мире, где можно наловить всего самому. В голодном же мире – надо с разинутым ртом ждать в этот рот по праву перворотства, как паук в паутине, комбинируя существующее или выдуманное «право» с услугами наемных комментаторов, толкователей и юристов. И если кто-то говорит всерьез о первородстве - в 99% случаев он собирается из-под вас выдернуть что-то материальное. И в 100% случаев это лузер.
А при чем тут сакральный Крым, исконная Новороссия, и прочие собирания земель (где до кацапа нога человеческая не ступала, надо понимать - как на Марсе), с постоянными ссылками на первородство и уточнениями "это судим по Закону, а это - по Крови", догадаетесь, кадеты, сами.
Леонид Андреев. Так было. Очерк из эпохи французской революции
I. Стояла на площади огромная черная башня с толстыми крепостными стенами и редкими окнами-бойницами. Построили ее для себя рыцари-разбойники, но время унесло их, и стала она на половину тюрьмою для опасных и важных преступников, на половину жилищем. Каждое столетие к ней пристраивали новые здания, прислоняя их к толстой стене и друг к другу; и мало по малу превратилась она в целый городок на скале, с неровным лесом труб, башенок и острых крыш. Когда на западе светлело зеленоватое небо и в окнах кое-где, то высоко, то низко, зажигались огоньки, вся черная громада башни приобретала причудливые и фантастические очертания, и почему-то казалось, что у подножия ее не обыкновенная мостовая, а море, соленый безбрежный океан. И думалось о старом, давно умершем и забытом. На башне были огромные старые часы, видимые издалека. Их сложный механизм занимал целый этаж и наблюдал за ним одноглазый человек, которому было удобно смотреть в лупу. От этого он сделался часовщиком и долго возился с маленькими часами, прежде чем ему отдали большие. Тут он почувствовал себя хорошо и часто без надобности, днем и ночью, заходил в комнату, где медленно двигались зубчатые колеса и рычаги и широкими плавными взмахами рассекал воздух огромный маятник. Достигая вершины своего качания, маятник говорил: -- Так было. Падал, поднимался к новой вершине и добавлял: -- Так будет. Так было -- так будет. Так было -- так будет. Такими словами передавал одноглазый часовщик однообразный и таинственный звук маятника: от близости с большими часами он сделался философом, как тогда говорили. Над древним городом, где стояла башня, и над всею страною высоко поднимался один человек, загадочный владыка города и страны, и его таинственная власть -- одного над миллионами -- была так же стара, как и город. Назывался он королем и прозвище носил Двадцатый, по числу своих одноименных предшественников, но это ничего не объясняло. Как никто не знал начала города, так не знал никто и начала этой странной власти, и насколько хватало человеческой памяти -- в самом глубоком прошлом вырисовывался все тот же загадочный образ: одного, который повелевает миллионами. Была немая древность, над которой уже не имела власти человеческая память; но и она изредка раскрывала уста: роняла камень, маленькую плитку, исчерченную какими-то знаками, обломок колонны, кирпич из разрушенной стены -- и в этих знаках уже была начерчена повесть об одном, который повелевает миллионами. Менялись титулы, имена и прозвища, но образ оставался неизменным, как будто бессмертным. Потому, что король родился и умирал, как и все, по его виду, присущему всем людям, он был человеком; но когда представляли себе ту неизмеримую громаду власти и могущества, какими он обладал, то легче становилось думать, что он Бог. Тем более, что и Бог всегда изображался похожим на человека и это не нарушало его совсем особой, непостижимой сущности. Двадцатый был король. Это значило, что он мог сделать человека счастливым и несчастным; мог отнять имущество, здоровье, свободу, самую жизнь; по его слову десятки тысяч людей шли на войну, убивать и умирать; во имя его творилось справедливое и несправедливое, доброе и злое, жестокое и милосердное. И его законы были не менее повелительны, чем законы самого Бога; и еще тем он был велик, что Бог никогда не меняет своих законов, а он мог менять свои постоянно. Далекий или близкий, он всегда стоял над жизнью: рождаясь -- человек вместе с природою, городами и книгами находил короля; умирая -- с природою, городами и книгами оставлял короля. История страны, изустная и письменная, являла примеры, королей великодушных, справедливых и добрых и, хотя на земле всегда существовали люди лучшие, чем они, все же казалось понятным, почему они повелевают. Но чаще случалось, что король был худшим на земле, лишенным добродетелей, жестоким, несправедливым, даже безумным -- но и тогда оставался он загадочным одним, который повелевает миллионами, и власть его возрастала вместе с преступлениями. Его все ненавидели и проклинали, а он один повелевал всеми ненавидящими и проклинающими -- и эта дикая власть становилась загадкой и к страху человека перед человеком присоединялся мистический ужас неведомого. И от этого происходило, что мудрость, добродетель и человечность ослабляли власть и делали ее спорной, а тирания, безумие и злость укрепляли ее. И от этого происходило, что творчество и добро бывали не под силу самому могущественному из этих загадочных владык, а в разрушении и зле самый слабый из них превосходил диавола и все адские силы. Жизни он дать не мог, а смерть давал постоянно -- этот таинственный ставленник безумия, смерти и зла; и тем выше бывал трон, чем больше костей клалось в основу его. И в других соседних странах также сидели на тронах владыки, и власть их терялась в бесконечности времен. Бывали годы и столетия, когда в каком-нибудь из государств исчезал таинственный владыка; но никогда еще не случалось, чтобы вся земля была свободна от них. А потом проходили столетия и снова неведомо откуда появлялся в государстве трон, и снова сидел на нем некто загадочный, непостижимый в слиянии бессилия и бессмертного могущества. И загадочностью своею он очаровывал людей: во все времена встречались среди них такие, и их было много, которые любили его больше себя, больше, чем жен своих и детей, и покорно, как из руки самого Бога, без ропота и сожаления принимали от него и во имя его самую жестокую и позорную смерть. Двадцатый и его предшественники редко показывались народу и видели их немногие; но все они любили оделять народ своими изображениями, оставляя его на монетах, высекая из камня, запечатлевая на бесчисленных полотнах, и всюду украшая его и совершенствуя художественным вымыслом. Нельзя было сделать шага, чтобы не увидеть лица -- одного и того же простого и загадочного лица, множественностью своею насильственно вторгавшегося в память, покорявшего воображение, приобретавшего мнимое вездесущие, как уже было приобретено бессмертие. И от этого люди, плохо помнившие своего деда, совсем не знающие лица прадеда, хорошо знали лицо владыки, бывшего сто, двести, тысячу лет назад. И от этого, как ни просто бывало лицо одного, повелевающего миллионами, на нем всегда лежала печать тайны и страшной загадки: так кажется всегда загадочным и значительным лицо мертвого, ибо сквозь его привычные знакомые черты глядит сама таинственная и могущественная смерть. Так высоко стоял над жизнью король. Люди умирали, и в земле исчезали целые роды, а у него только менялись прозвища, как кожа у змеи: за одиннадцатым шел двенадцатый, потом пятнадцатый, потом снова первый, пятый, второй, и в этих холодных числах звучала неизбежность, как в движении маятника, отмечающего минуты. -- Так было -- так будет.
II. И случилось, что в обширном королевстве, владыкою которого был Двадцатый, произошла революция -- столь же таинственное восстание миллионов, как таинственна была власть одного. Что то странное произошло с крепкими узами, соединявшими короля и народ, и они стали распадаться, беззвучно, незаметно, таинственно -- как в теле, из которого ушла жизнь и над которым начали свою работу новые, где-то таившиеся силы. Все тот же был трон и дворец, все тот же Двадцатый -- а власть незаметно умерла, и никто не знал часа ее смерти и все думали, что она только больна. Народ потерял привычку повиноваться, и только -- и сразу из множества отдельных, маленьких, незаметных сопротивлений выросло огромное, непобедимое движение. И как только перестал он повиноваться, сразу открылись все его старые, много- вековые язвы и с гневом он почувствовал голод, несправедливость и гнет. И закричал о них. И потребовал справедливости. И вдруг стал на дыбы -- огромный, взъерошенный зверь, одною минутою свободного гнева мстящий укротителю за все годы унижений и пыток. Как ни уговаривались миллионы, чтобы подчиняться, так не уговаривались они и для того, чтобы восстать; и сразу отовсюду потекло ко дворцу восстание. Удивляясь самим себе и своим делам, позабывая пройденный путь, люди все ближе подбирались к трону -- уже ощупывали руками его резьбу и позолоту, уже заглядывали в королевскую спальню и пробовали сидеть на королевских стульях. Король кланялся и королева улыбалась и многие из народа умиленно плакали, глядя так близко на Двадцатого; женщины гладили осторожными пальцами бархат кафтана и шелк королевского платья; мужчины с добродушной суровостью забавляли королевского ребенка. Король кланялся, бледная королева улыбалась, а из соседнего покоя вползала из под дверей черная струйка крови заколовшегося дворянина: он не вынес зрелища, когда к кафтану короля прикоснулись чьи то грязные пальцы, и убил себя. И расходясь, кричали: -- Да здравствует Двадцатый! Кое-кто морщился; но было так весело, что и он забывал досаду и со смехом, как на карнавале, когда венчают на царство пестрого шута, начинал вопить: -- Да здравствует Двадцатый! Смеялись. А к вечеру -- сумрачные лица и подозрительность во взорах: как могли они поверить тому, кто уже тысячи лет с диавольской хитростью обманывает свой доверчивый и добрый народ? Во дворце темно; огромные окна блестят фальшиво и смотрят мрачно: там задумывают что-то. Там колдуют. Там заклинают тьму и вызывают из неё палачей на голову народа; там брезгливо вытирают рот после предательских поцелуев и моют ребенка, которого осквернил своим прикосновением народ. Быть может, там нет никого. Быть может в огромных и черных залах только заколовшийся дворянин -- и пустота: они исчезли. Нужно кричать, нужно вызвать его сюда -- если только там есть кто-нибудь живой. -- Да здравствует Двадцатый! Бледное, смятенное небо вечера смотрит на бледные лица, поднятые кверху; торопливо бегут, распластавшись, испуганные облака и фальшиво, загадочно-мертвым светом блистают огромные окна. -- Да здравствует Двадцатый! Смятый часовой колышется в толпе; он потерял ружье и улыбается; -- как в лихорадке звякает прерывисто замок на железных дверях; на высоких железных прутьях ограды выросли черные чудовищные плоды, скорченные туловища, протянутые руки, что то бледное от неба и черное от земли. Несется груда облаков, заглядывающих вниз. Крики. Кто-то зажег факел и окна дворца затуманились, налились кровью и придвинулись к толпе. Что-то заползало по стенам и уходит на крышу. Замок молчит. Решетка вся обросла людьми, и вдруг исчезла, и стало ровно -- народ движется. -- Да здравствует Двадцатый! За окнами забегали бледные огни. Чье-то уродливое лицо прижалось к стеклу и пропало. Все светлеет. Огни растут, множатся, движутся взад и вперед -- похоже на странную пляску или процессию. Потом огни теснятся, кланяются -- и на балкон выходит король и королева. Сзади их свет, но лица темны, и может быть, это не они. -- Огня! Двадцатый, огня! Тебя не видно! Брызнули огнем факелы по бокам и в дымной пещере выступили два багровые, колеблющиеся лица. Вопли в дальних рядах: -- Это не они! Король бежал! Но ближайшие уже кричат с радостью минувшего испуга: -- Да здравствует Двадцатый! Багровые лица медленно движутся вверх и вниз, то озаряясь ярким красным огнем, то расплываясь в тенях; это они кланяются народу. Это кланяются народу девятнадцатый, четвертый, второй; это кланяются в багровом дыму те загадочные существа, у которых так много непонятной, почти божеской власти, и за ними в глубину такого же багрово-дымного прошлого уходят убийства, казни, величие, страх. Нужно, чтобы он заговорил, нужен человеческий голос; когда он молчит и кланяется своим огненным лицом, на него страшно смотреть, как на вызванного из преисподней дьявола: -- Говори, Двадцатый! Говори! Странный жест рукою, призывающий к молчанию -- странный, повелительный жест, такой древний, как сама власть; -- и тихий, незнакомый голос, роняющий в толпу древние, странные слова: -- Я рад видеть мой добрый народ. И только? Но разве этого мало? Он рад. Двадцатый рад! Не сердись на нас, Двадцатый. Мы любим тебя, Двадцатый, люби и ты нас. Если ты нас не будешь любить, мы снова придем к тебе в кабинет, где ты работаешь, в столовую, где ты ешь, в спальню, где ты спишь, и заставим полюбить себя. -- Да здравствует Двадцатый! Да здравствует король! Да здравствует господин! -- Рабы! Кто сказал рабы? Тухнут факелы. Они уходят. Обратно движутся бледные огни и окна темнеют, туманятся, наливаются кровью и кого-то ищут в толпе. Бегут, озираясь, облака. Был он здесь или это только пригрезилось? Нужно бы пощупать его, коснуться руками его одежды, его лица: пусть бы он закричал от испуга или от боли. Расходятся молча, теряя отдельные вскрики в нестройном топоте ног, полные темных воспоминаний, предчувствий и ужаса. И всю ночь реют над городом страшные сны.
III. Он уже пробовал бежать. Он очаровал одних, он усыпил других, и уже близок он был к своей диавольской свободе, когда верный сын родины узнал его под личиною грязного слуги. Не доверяя памяти, он взглянул на монету с изображением того -- и зазвонили тревожно колокола, и дома выбросили испуганных бледных людей: это он! Теперь он в башне, огромной черной башне, у которой толстые стены и маленькие оконца; и стерегут его верные сыны народа, недоступные подкупу, лести и очарованию. Чтобы не было страшно, стражи пьют и смеются и пускают дым из трубок прямо ему в лицо, когда со своим отродьем выходит он на тюремную прогулку; чтобы он не мог очаровать приходящих, они толстыми досками закрыли снизу окна, обвели верх башни, по которому он изредка гуляет и только бродячие облака, озираясь, заглядывают ему в лицо. Но он сильнее. Свободный смех он превращает в раболепные слезы; сквозь толстые стены он сеет измену и предательство и черными цветами они всходят в народ, пятная золотой покров свободы, как шкуру хищного зверя. Всюду изменники и враги. К границам, сползши с своих тронов, сбираются такие же могущественные и таинственные владыки и приводят орды диких, одураченных людей, матереубийц, пришедших убивать мать свою, свободу. В домах, на улицах, в загадочной дали лесов и деревень, в гордых чертогах народного собрания -- всюду шипит измена и черною тенью скользит предательство. Горе народу! Ему изменили те, кто первый поднял знамя восстания, и их мерзкий прах уже выброшен из обманутых гробниц, и их черная кровь уже напитала землю. Горе народу! Ему изменили те, кому он отдал душу; ему изменяют избранники, у которых честные лица, неподкупно строгие речи и карманы, полные чьего-то золота. Уже обыскивали город. Предписано было, чтобы к двенадцати часам дня все находились в своих жилищах; и когда в назначенный час зазвонил колокол, его зловещие звуки гулко покатились по опустевшим, безмолвным улицам. С тех пор как стоял город, не бывало в нем такой тишины; безлюдие у фонтанов, закрыты магазины, по всей улице от одного конца её до другого ни одного прохожего, ни одного экипажа. Скользят у молчаливых стен встревоженные, изумленные кошки: они не понимают день это или ночь; и так тихо, что кажется слышен бархатный стук их перебегающих лапок. Редкие удары колокола проносятся вдоль улиц, как невидимые черные метлы, и точно выметают город. Скрылись и кошки, испуганные чем то. Безлюдие, тишина. И на всех улицах показываются одновременно небольшие кучки вооруженных людей. Они разговаривают громко и свободно топают ногами, и хотя их мало, кажется, что от них больше идет беспокойного шума, чем производит его весь город, когда движутся в нем сотни тысяч людей и экипажей. Каждый дом поочередно проглатывает их и снова выбрасывает; и вместе с ними выбрасывает одного, двух бледных от злости или красных от гнева людей. Они идут, презрительно заложив руки в карманы -- в эти странные дни никто не боялся смерти, даже изменники -- и пропадают в черной глубине тюрем. Десять тысяч изменников нашли верные сыны народа; десять тысяч предателей нашли они и ввергли в тюрьмы. Теперь на тюрьмы приятно и страшно взглянуть: так полны они, с низу до верху, измены и гнусного предательства. Того и гляди, не выдержат и развалятся стены. И в этот вечер было в городе ликование. Опустели снова дома, и снова наполнились улицы и черная безграничная толпа закопошилась в странном, одуряющем танце, сплетении резких и неожиданных движений. Танцевали с одного конца города до другого. У редких фонарей, как пенистый прибой у скалы, светлелись отдельные всплески: переплетающиеся руки, лица, горящие смехом, большие глаза -- все кружащееся, исчезающее, меняющееся; а дальше в глубине неопределенно волновалось что-то черное, слитно-раздельное, то крутящееся, как водоворот, то бегущее стремительно, как течение. На одном из фонарей болтался кто-то повешенный, какой-то изменник, которому не удалось дойти до тюрьмы. Его вытянутых ног, жадно стремящихся к земле, касались головы танцующих, и от этого казалось, что он сам танцует, что он и есть главный дирижер, управляющий танцами. Потом ходили к черной башне и задрав головы, кричали в толстые стены: -- Смерть Двадцатому! Смерть! В бойницах светились теплые огоньки: товерные сыны народа сторожили тирана. И успокоенные, уверенные, что он здесь и не может убежать, кричали больше в шутку, чтобы напугать: -- Смерть Двадцатому! И уходили, давая место новым крикунам. А ночью снова реяли над городом страшные сны и как проглоченный и не исторгнутый яд, жгли его внутренность черные башни и тюрьмы, распертые изменою и предательством. И уже убивали изменников. Наточили сабель, топоров и кос; набрали толстых поленьев и тяжелых камней и двое суток работали в тюрьмах, изнемогая от усталости. Тут же и спали, где придется; тут же пили и ели. Земля уже не принимала жирной крови, и пришлось набросать соломы, но и она промокла, превратилась в коричневый навоз. Семь тысяч было убито. Семь тысяч изменников ушли в землю, чтобы очистить город и дать жизнь молодой свободе. Опять ходили к Двадцатому и носили ему напоказ отрубленные головы и вырванные из груди сердца. И он смотрел на них. А в народном собрании царило смятение и ужас: искали приказавшего убивать и не находили его. Но кто то приказал. Не ты? Не ты? Не ты? Но кто же смеет приказывать там, где властью пользуется одно лишь народное собрание? Некоторые улыбаются -- они что-то знают. -- Убийцы! -- Нет! Но мы жалеем родину, а вы жалеете изменников. Но покой не приходит и измена растет и множится и забирается в самое сердце народа. Столько принято страданий, столько пролито крови, и все напрасно! Сквозь толстые стены он, таинственный владыка, продолжает сеять измену и очарование. Горе свободе! С запада приходят страшные вести о страшных раздорах -- о битвах -- об отколовшейся части безумного народа, с оружием поднявшегося на мать свою свободу. С юга несутся угрозы; с севера и востока все ближе подступают сползшие с тронов своих загадочные владыки и их дикие орды. Откуда бы ни шли облака, они напитаны дыханием врагов и изменников; откуда бы ни дул ветер, с севера или с юга, с запада или востока, он приносит ропот угроз и гнева, и радостью отдается в ухе того, кто заключен в башне, и погребальным звоном в ушах граждан. Горе народу! Горе свободе! Луна по ночам ярка и блестяща, как над развалинами, а солнце каждый вечер заходит в туман и его ду шат черные, наплывающие тучи, горбатые, уродливые, чудовищные. Наседают, душат и вместе, одной багровой грудой проваливаются за горизонт. Недавно ему удалось на минуту прорваться сквозь тучи -- и какой это был печальный, и страшный, и испуганный луч! Торопливый и нежный, он прижался к вершинам деревьев, домов и церквей, взглянул большими, яркими и страшными глазами -- потемнел, растаял, угас -- и точно горный взъерошенный хребет опрокинулась туча в далекий океан, унося с собою солнце. Горе народу! Горе свободе! А на башне одноглазый часовщик, которому так удобно смотреть в лупу, ходит между колесами и колесиками, между рычажками и канатами и склонив голову на бок, смотрит на движение огромного маятника. -- Так было -- так будет. Так было -- так будет. Однажды, когда он был еще молод, часы испортились и остановились на целых двое суток. И это было так страшно: как будто все время сразу начало падать куда-то, всею своей незримою массой. А когда часы поправили, стало опять хорошо: теперь время плывет сквозь пальцы, падает по капельке, режется на маленькие кусочки, отпадает по вершочку. Медный огромный диск тускло поблескивает при движении, мелькая желтым в прищуренном глазу и голубь воркует где-то на карнизе. -- Так было -- так будет. Так было -- так будет.
IV. Уже была низвергнута тысячелетняя монархия, Поименного голосования не нужно было: поднялись все, кто был в народном собрании, и сверху до низу оно наполнилось стоящими, как будто выросшими людьми. Поднялся и тот больной депутат, которого принесли в кресле: поддерживаемый друзьями он выпрямил старые, разбитые параличом ноги и встал, похожий на высокий высохший пень, поддерживаемый двумя молодыми деревцами. -- Республика принята единогласно -- говорит кто-то звонким голосом, ликование которого он напрасно старается сдержать. Но все стоят. Проходит минута, другая; уже на площади, полной ожидающего народа, поднялся громоподобный, радостный рев -- а здесь молчание и тишина, как в церкви, и суровые, величаво серьезные люди, застывшие в позе гордого почтения. Перед кем стоят они? Короля уже нет; нет и Бога, этого короля и тирана неба -- уже давно низвергнут и он с своего небесного престола. Они стоят перед свободой. Старый депутат, у которого много лет старческою дрожью дрожала голова, теперь держит ее молодо и гордо; вот легким движением руки он отстранил друзей -- он стоит один -- свобода совершила чудо! Уже давно отвыкли плакать эти люди, живущие среди бурь, мятежа и крови, а теперь они плачут. Жестокие орлиные глаза спокойно, не мигая, смотревшие на кровавое солнце революции, не выдержали мягкого блеска свободы и плачут. Молчание в зале. Гул за окнами. Вырастая в силе и обширности, он теряет остроту; ровный и могучий, он напоминает гул безбрежного океана. Теперь все эти люди свободны. Свободен умирающий, свободен рождающийся, свободен живущий. Рухнула таинственная власть одного, тысячи лет державшего в оковах миллионы, распались черные своды тюрьмы -- и ясное небо над головою. -- Свобода -- шепчет кто-то тихо и нежно, как имя возлюбленной. -- Свобода! -- говорит кто-то задыхаясь от без- мерной радости -- весь стремление, весь вдохновение и полет. -- Свобода! -- звучит железо. -- Свобода! -- поют струны. -- Свобода! -- грохочет многоголосый океан. Он умер, старый депутат. Не выдержало сердце его безмерной радости и остановилось, и последним биением его было: свобода. Счастливейший из людей: в могильную таинственную сень он унесет с собою бесконечный сон о молодой свободе. Ожидали в городе безумств, но их не было. Дыхание свободы облагородило людей и они стали кротки, и нежны, и целомудренны в проявлениях радости, как девушки. Даже не плясали. Даже не пели почти. Только глядели друг на друга, только ласкали друг друга осторожным прикосновением рук: так приятно ласкать свободного человека и глядеть в его глаза! И никого не повесили. Нашелся безумец, который крикнул в толпе: "да здравствует Двадцатый!" закрутил усы и приготовился к короткой борьбе и длительной агонии в смертоностных объятиях разсвирепевшаго народа. И некоторые уже нахмурились, но другие, большинство только удивились и с любопытством начали разглядывать крикнувшего, как на пристани толпа зевак рассматривает привезенную из Бразилии обезьяну. И отпустили его. О Двадцатом вспомнили только поздней ночью. Кучка граждан, никак не могших расстаться с этим великим днем и решивших бродить до рассвета, случайно вспомнила о Двадцатом и направилась к башне. Черная она почти сливалась с небом и в тот момент, когда подошли граждане, глотала какую то звезду. Маленькая, яркая звездочка подошла близко, сверкнула -- и пропала в темном пространстве. До- вольно низко под землею тепло светились два маленькие оконца: то бодрствовали стражи. Пробило два часа. -- Знает он или нет? -- сказал один из пришедших, тщетно всматриваясь в черную громаду и пытаясь разгадать ее. От стены отделился какой-то темный силуэт и вялый утомленный голос ответил: -- Он спит, граждане. -- Кто вы, гражданин? Вы испугали меня: вы хотите тихо, как кошка. С разных сторон придвинулось еще несколько темных силуэтов и молча остановились перед при- шедшими. -- Что же вы не отвечаете? Если вы призрак, то поскорее проваливайтесь: собрание отменило при видения. Так же вяло неизвестный ответил: -- Мы сторожим тирана. -- Вас назначила коммуна? -- Нет. Мы сами. Нас здесь тридцать шесть человек. Было тридцать семь, но один умер. Мы сторожим тирана. Два месяца, может быть, больше мы живем у этих стен. Мы устали. -- Нация благодарит вас. Вы знаете, что произошло сегодня? -- Да, мы слышали что-то. Мы сторожим тирана. -- Что теперь республика -- свобода? -- Да. Мы сторожим тирана. Мы устали. -- Поцелуемтесь, братья! Холодные губы вяло прикоснулись к горячим устам. -- Мы устали. Он так лукав и опасен. Мы день и ночь смотрим во все окна и двери. Я смотрю вон в то окно: вы его сейчас не найдете. Так вы говорите: свобода? Это хорошо. Но нам нужно идти на свои места. Будьте спокойны, граждане: он спит. Мы получаем сведения через каждые полчаса. Он спит. Силуэты закачались -- отодвинулись -- пропали, точно ушли в стену. Черная башня стала как будто еще выше и от левого зубца к городу протянулась такая же темная бесформенная туча. Казалось, что башня растет и протягивает руки. В сплошном мраке стены вдруг вспыхнул огонь и погас -- что-то похожее на сигнал. Туча протянулась над городом и пожелтела от зарева огней; заморосил дождь. Было тихо и беспокойно. Вправду ли он спит?
Леонид Андреев. Так было. Очерк из эпохи французской революции продолжение
V. Прошло еще несколько дней в новых и сладостных ощущениях свободы -- и снова, как черные жилы в белый мрамор, всюду протянулись темные нити недоверия и страха. С подозрительным спокойствием тиран принял весть о своем низложении -- как может быть спокоен человек, лишаемый царства, если только не задумал он чего то страшного? И как может быть спокоен народ, если в среде его живет некто загадочный, Одаренный пагубной силой очарования? Низверженный, он продолжает быть страшным; заключенный, он свободно проявляет свою диавольскую власть, возрастающую на расстоянии. Так земля, темная вблизи, кажется яркою звездою, если смотреть на нее из глубины синего пространства. Да и вблизи -- над его страданиями плачут. Видели женщину, целовавшую руку у королевы; видели стража, смахнувшего с глаз слезу; слышали оратора, призывавшего к милосердию. Как будто даже теперь он не счастливее тысяч людей, которые никогда не видали света и которых снова и снова хотят принести ему в жертву. Кто поручится, что завтра же страна не вернется к старому безумию и на коленах не поползет умолять его о прощении и снова не воздвигнет трона, разрушенного с таким трудом, с такою болью! Ощетинившись от ярости и страха, многомиллионный народ прислушивается к речам народного собрания. Странные речи, пугающие снова! О его косновенности говорят -- о том, что он неприкосновенен, что его нельзя судить, как судят всех, что его нельзя наказывать, как наказывают всех, что его нельзя умертвить, потому что он король. Следовательно, короли еще существуют! И говорят это клянясь в любви к народу и свободе, говорят люди испытанной честности, ненавистники тирании, сыны народа, вышедшие из глубины недр его, истерзанных беспощадною и святотатственною властью королей. Зловещая слепота. Уже большинство склоняется на сторону низложенного -- словно желтый туман идущий от башни, ворвался в святые чертоги народного разума и слепит ясные очи, и душит молодую свободу -- молодую невесту в белых цветах, обретшую смерть в час брачного торжества. Тоска и отчаяние закрадываются в сердца и много рук судорожно нащупывают оружие: лучше умереть вместе с Брутом, чем жить с Октавианом. Последние возгласы, полные смертельного негодования: -- Вы хотите, чтобы в стране был только один человек и 35 миллионов скотов! Да, они хотят. Они молчат, потупив глаза; они устали бороться, устали желать -- и в их утомлении, в их потягиваниях и зевках, в их бесцветных, но магически действующих холодных речах уже чудятся очертания трона. Отдельные возгласы -- тусклые речи -- и слепое молчание единодушного предательства. Гибнет свобода, бедная невеста в белых цветах, обретшая гибель в час брачного торжества. Но -- чу! Слышен топот. Идут. Словно десятки гигантских барабанов отбивают густую тревожную дробь. Трам -- трам -- трам. Идут предместья. Трам -- трам -- трам. Идут защищать свободу! Рам -- рам -- рам. Горе изменникам! Трам -- трам -- трам. Горе предателям! -- Народ просит разрешения пройти перед собранием. Но разве можно удержать падающую лавину? Кто осмелится сказать землетрясению: до сюда земля твоя, а дальше не трогай! Распахиваются двери: вот они, предместья! Землистые лица. Обнаженные груди. Бесконечная фантастика разноцветного тряпья, заменяющего одежду. Восторг порывистых, несдержанных движений. Зловещая строй- ность безпорядка; марширующий хаос. Трам -- трам -- трам. Глаза, горяшие огнем. Пики, косы, трезубцы. Колья из ограды. Мужчины, женщины и дети. Трам -- трам -- трам. -- Да здравствуют представители народа! Да здравствует свобода! Смерть изменникам! Депутаты улыбаются, хмурятся, приветливо кланяются. Голова кружится от этого пестрого бесконечного движения: как будто стремительная река пробегает в пещере. Все лица становятся похожи на одно; все крики сливаются в один сплошной однообразный гул; топот ног делается похож на стук дождя по крыше -- усыпляющий, парализующий волю, внедряющийся в сознание. Гигантская крыша, гигантские капли. -- Там -- там -- там. Идут час, идут два и три. По-видимому уже наступила ночь. Чадят багрово красные огни. Оба отверстия -- и то, откуда народ вливается, и то, куда он пропадает -- черны, как две раскрытые пасти: словно черная отливающая медью и железом лента продергивается из одной в другую. Утомленные глаза рисуют миражи. То бесконечный ремень; то огромный, распухший, волосатый червяк; тем, кто сидит над дверью, кажется, что они на мосту и они начинают плыть. Минутами ясное и необыкновенное живое сознание: так это народ! И гордость, и чувство силы и жажда великой, еще невиданной свободы. Свободный народ -- какое счастье! -- Трам -- трам -- трам. Уже восемь часов идут они, и еще не видно конца. С обеих сторон -- и с той, откуда народ является, и с той, куда он пропадает, гремит революционная песня. Слова едва слышны; отчетливо выделяются только музыкальные такты, падения и подъемы, мгновенная тишина и грозные взрывы. К оружию, граждане! Сбирайтесь в батальоны! Идем -- идем! Идут. Голосования не нужно. Еще раз спасена свобода.
VI. Настал великий день суда над королем. Таинственная власть, древняя, как мир, должна дать ответ -- народу, который она порабощала тысячи лет, миру, который она позорила, как торжествующая бессмыслица. Лишенная шутовских погремушек и золоченого трона, лишенная громких титулов и всех этих странных символов власти -- обнаженная, предстанет она перед народом и даст ясный ответ: почему она была властью, что дало ей силу и право повелевать миллионами в лице одного, безнаказанно творить зло и насилие, лишать свободы, причинять смерть и поранения? Двадцатый осужден заранее совестью всего народа; пощады ему нет и не может быть -- но пусть перед казнью он откроет свою таинственную душу, пусть ознакомит людей не с делами своими -- они всем известны -- но с мыслями и чувствами царей. Мифический дракон, пожиравший девушек и в ужасе державший страну, связан цепями, притащен на городскую площадь и сейчас увидят люди его чешуйчатую спину, его раздвоенный язык, его жестокую пасть, дышащую огнем. Чего-то боялись. Уже с ночи по тихим улицам двигались в разные стороны войска, заливая площади, проезды, одевая весь путь короля щетиной штыков, стеною сумрачных, торжественно строгих лиц. Над черными силуэтами зданий и церквей, острых, квадратных, странно неопределенных в предутреннем сумраке, слабо засветилось желтоватое облачное небо, холодное городское небо, старое, как дома, покрытые копотью н ржавчиной. Точно гравюра в одной из темных зал старого рыцарского замка. Город спал в суровом ожидании великого и страшного дня, а по улицам, сдерживая грузный топот ног, тихо двигались стройные массы граждан, превращенных в солдат, с наглым грохотом, опустив подбородки к земле, проползали пушки и у каждой мерцал красноватый огонек фитиля. Командовали отрывисто, в полголоса, почти шепотом -- точно боялись разбудить кого-то, кто спит ненадежно и чутко. Боялись ли за короля, за его безопасность, или боялись самого короля -- этого не знал никто; но все знали, что нужно подготовиться, нужно вызвать и собрать всю силу, какая есть у народа. Долго не разгорался день; желтые сплошные облака, пушистые, грязные, точно смазанные мокрой тряпкой, упрямо висели над колокольнями; и только в тот момент, когда король выходил из башни, в голу- бом прорыве вспыхнуло солнце. Счастливое предзнаменование для народа, грозное предостережение тирану. Везли его так: в узком коридоре из сплошной неразрывной линии войск двигались вооруженные отряды: один, другой, десятый -- нельзя сосчитать; потом пушки: грохочут, грохочут, грохочут; потом в тесных объятиях ружей, сабель и штыков еле движется темная карета. И снова пушки и отряды. И на всем многоверстном пути, и впереди кареты, и сзади и вокруг неё -- тишина. В одном месте на площади раздался неуверенный крик нескольких голосов: -- Смерть Двадцатому! Но не подхваченный толпою, разрозненно смолк. Так в облаве на кабана тявкают только шавки, а те, кто будет терзать и будет растерзан, молчат, накопляя ненависть и силу. В собрании сдержанный шум и разговоры. Уже несколько часов ждут они так медленно ползущего тирана и в возбуждении расхаживают по коридорам, ежеминутно меняют места, смеются без повода, бол- тают оживленно о чем-то. Но многие сидят неподвижно, в позе каменных изваянии -- на камень они похожи и лицами своими. Молодые лица, но старые глубокие морщины, точно прорубленные топором, жесткие волосы; глаза, то зловеще -- ушедшие в глубину черепа, то напряженно выдвинутые вперед, широкие, .многообъемлющие, как будто лишенные ресниц -- факелы, в черных нишах тюремной ограды. Нет в мире страшного, на что не могли бы бестрепетно взглянуть эти глаза; нет в мире жестокого, печального, призрачно смутного, перед чем дрогнул бы этот взор, до бела раскаленный в горниле революции. Те, кто первый начал это великое движение, давно умерли, рассеяны по земле, забыты; забыты их мысли, чаяния и мечты. Бывалый гром их речей кажется побрякушкою в руках ребенка; их великая свобода, о которой они мечтали, кажется постелькою для детей с тонким пологом от мух и яркого света дня. Маленькие, странные люди, пигмеи, подточившие гору. А эти -- взращенные среди бурь и живые в бурях; любимые дети грозных дней -- окровавленных голов, которые носят на пиках, как тыквы; мясистых, губчатых сердец, из которых выжимают кровь; могучих титанических речей, где слово острее кинжала и мысль беспощадней, чем порох. Покорные только воле державного народа, они вызвали призрак таинственной власти -- и сейчас, холодные, как ученые анатомы, как судьи, как палачи, они исследуют его голубое сияние, пугающее невежд и суеверцев, разнимут его призрачные члены, найдут черный яд тирании и предадут его последней казни. Вот стихает шум за стенами и тишина становится глубокой и черной, как ночное небо; вот громыхают, приближаясь, пушки. Смолкают. У входа легкое движение. Все сидят -- они должны встретить тирана, сидя. Стараются казаться равнодушными. Грузный топот распределяемых по зданию отрядов, тихое бряцание оружия. За стенами догромыхивают последние пушки. Железным кольцом облегают они здание, жерлами наружу, на встречу всему миру -- западу и востоку, северу и югу. Вошло что-то маленькое. С верхних отдаленных скамей -- это толстенький, низенький, человечек с быстрыми, но неуверенными движениями. Вблизи -- это среднего роста толстяк, с большим, побагровевшим от холода носом, обвисшею кожею на щеках, маленькими тусклыми глазками -- выразительная смесь добродушия, ничтожества и глупости. Он ворочает головою, не зная кланяться ему или нет, и слегка кланяется; стоит нерешительно на раздвинутых ногах, не зная, можно ему сесть или нет. Все молчат, но сзади стоит стул, по-видимому для него, и он садится, сперва немного, потом больше, потом принимает величественную позу. По-видимому у него насморк. Торопливо вытаскивает платок и с наслаждением сморкается, в два приема, каждый раз издавая носом резкий, трубный звук. Оправляется, прячет платок и величественно замирает. Он готов. Это и был Двадцатый.
VII. Ожидали короля, а явился шут. Ожидали дракона, а пришел носатый буржуа с носовым платком. Смешно, и странно, и немного жутко. Уж не произошло ли подмены? -- Это я -- король -- говорит и Двадцатый. Да, это он: какой смешной! Вот так король! Улыбались, пожимали плечами, еле сдерживали смех и посылали друг другу с конца в конец насмешливые улыбки и приветливые жесты, и точно спрашивали: -- Хорош? Депутаты -- те были очень серьезны, ужасно серьезны, даже бледны; вероятно их подавляла ответственность, но народ тихо веселился. Как удалось ему пробраться в собрание? Так же, как проходит вода: он просочился -- в высокие окна в какие-то щели, чуть ли не в замочные скважины. Сотни обор- ванных, пестро и фантастически одетых, но чрезвычайно приветливых и вежливых незнакомцев. Тесня депутата, они спрашивают: -- Я не помешаю вам, гражданин? Очень вежливы. Целыми темными гнездами, как птицы, они лепятся на подоконниках, загораживая свет, и что-то телеграфируют руками вниз, на площадь. По-видимому, что-то смешное. Но депутаты были серьезны, очень серьезны, даже бледны. Как увеличительные стекла, они наводят свои выпуклые глаза на Двадцатого, смотрят долго и странно -- и хмуро отворачиваются. Некоторые совсем закрыли глаза: видимо им противно смотреть на тирана. -- Гражданин -- депутат! -- с веселым ужасом шепчет один из приветливых незнакомцев -- вы посмотрите, как горят глаза у тирана. Не поднимая опущенных век: -- Да. -- Как он упился нашей кровью! -- Да. -- Однако вы не из болтливых, гражданин! Молчание. А внизу уже бормочет что-то Двадцатый. Он не понимает, в чем можно его обвинить. Он всегда любил свой народ и народ любил его. И теперь он любит народ, несмотря на все оскорбления и если думают, что народу лучше республика, то пусть будет республика: он ничего против этого не имеет. -- Но зачем же тогда ты призвал других тиранов? -- Я их не звал, они сами пришли. Ответ лживый: найдены в тайнике документы, устанавливающие факт переговоров. Но он запирается -- грубо и глупо, как первый попавшийся пройдоха, уличенный в мошенничестве. Он даже обижается: в сущности он всегда думал только о народе. Неправда, что он жесток -- он всегда миловал, кого можно было помиловать; неправда, что он разорил государство: он тратил на себя так мало, как всякий небогатый гражданин. Он никогда не был ни развратником, ни мотом. Он любит греческих и латинских классиков и столярное мастерство: в его рабочем кабинете вся мебель сделана его руками. Это правда. Да если всмотреться, то и вид он имеет скромного буржуа: таких толстяков с большими носами, издающими трубный звук, много можно встретить по праздникам на реке, где они целыми часами ловят рыбу. Ничтожные смешные люди с большими носами. Но ведь он же был король! Что же это значит? Тогда всякий может быть королем; тогда безграничным повелителем над людьми может стать и горилла? И ей воздвигнут золоченый трон и ей будут воздавать божеские почести, и она будет устанавливать законы жизни для людей -- горилла с волосатым те- лом, жалкий пережиток, шатающийся по лесам. Уже кончается короткий осенний день, и народ начинает выражать нетерпение: зачем так долго возятся с тираном? Уж не новая ли измена? В полу- темной комнате, где тихо, встречаются два представителя, ушедшие из собрания. Они присматриваются, узнают друг друга и молча ходят рядом, почему то избегая прикосновений. Ходят. -- Но где же тиран? -- внезапно вспыхивает один и схватывает другого за плечо. Скажи мне -- где тиран? -- Не знаю. Мне стыдно идти туда. -- Ужасные мысли! Неужели ничтожество и есть тирания? Неужели ничтожные и есть тираны? -- Не знаю. Мне стыдно. Было тихо в маленькой комнате, но отовсюду -- со стороны собрания, с площади, где толпился народ -- приносился ровный гул. Быть может каждый говорил тихо, а вместе получался стихийный грохот, подобный грохоту далекого океана. На стенах забегали красные полосы и пятна -- по-видимому внизу, за окнами зажгли факелы. Где-то по близости послышался грузный топот ног и тихое бряцание оружия: сменяли караулы. Кого они караулят: неужели этого? -- Его нужно выбросить из страны. -- Нет. Народ не позволит. Его нужно убить. -- Но ведь это же будет новый обман! Багровые пятна прыгают по стене, ползут и мечутся смутные дымчатые тени: словно в неясном сне проходят кровавые дни прошлого и настоящего -- и нет им конца. Гул на площади растет; уже чудятся отдельные вскрики. -- Первый раз в жизни я почувствовал сегодня страх. -- И отчаяние. И стыд. -- И отчаяние. Дай мне руку, брат. Какая холодная!.. Здесь перед лицом неведомой опасности в минуту великого стыда поклянемся, что не мы предадим несчастную свободу. Мы погибнем, я это почувствовал сегодня, но погибая, крикнем "свобода! свобода, братья! -- так крикнем, чтобы весь мир рабов содрогнулся от ужаса. Крепче жми мне руку, брат! Было тихо и багровые пятна вспыхивали на стенах и дымные молчаливые тени двигались куда-то, а за окнами все яростнее грохотала бездна. Словно со- рвался страшный ветер -- с севера и юга, с запада и востока -- и поднял страхом трепещущую массу. Обрывки песен -- вой -- и в хаосе звуков огромными зубчатыми черными линиями выведенное слово: -- Смерть!.. Смерть!.. тирану! Они стояли и слушали и думали о чем-то. Время уходило, а они все стояли, неподвижные среди беснующихся теней огня и дыма и казалось, что уже тысячи лет стоят они. Тысячи прозрачных лет окружали их великим и грозным молчанием вечности, а тени бесновались, а крики поднимались и падали и подходили к окнам, как вздыбившаяся вода. Минутами ясно можно было уловить загадочный и жуткий ритм волны и грохот обрушивающегося прибоя. -- Смерть!.. Смерть тирану! Шевельнулись. -- Что же, пойдем туда. -- Пойдем. Глупец! Я думал, что сегодняшний день кончит борьбу с тиранией. -- Она только еще начинается. Идем! Темные коридоры, ступени каменных лестниц, какие-то совсем безмолвные прохладные залы, глухие, как погреба -- и внезапно блеснул свет, пахнуло жаром, как из раскаленного горна, застучал в уши частый говор, бессвязный и общий, как будто сотни попугаев в клетках наперебой говорили каждый свое. Еще одна раскрытая низенькая дверь -- и под ногами огромная яма, пестро унизанная головами, полутемная, чадная; задыхающиеся без воздуха красные язычки свечей. Где-то говорят, рукоплескания; по-видимому кончил. На дне провала, среди двух оплывающих свечей фигурка Двадцатого. Он вытирает лоб платком, низко нагибается над столом и что-то невнятно бубнит -- это он читает свою первую защитительную речь. Как ему жарко! Да ну же, Двадцатый! ведь ты король. Возвысь свой голос, облагородь топор и палача! Нет. Бормочет что-то -- глупец, трагически серьезный.
VIII. На казнь короля многие смотрели с крыш; но и на крышах не хватило места для всех желающих и некоторым так и не пришлось увидеть как казнят королей. А высокие узкие дома, с этими странными, черными, шевелящимися волосами вместо крыш стали как живые; и раскрытые окна у них похожи были на черные, мигающие глаза. За домами торчали в небе тупые и острые колокольни, как будто обыкновенные, -- но если вглядеться, то некоторые линии у них поперечные были слишком черны и словно шевелились. Это тоже был народ. Оттуда уже со- всем ничего не видно было, но они -- смотрели. С крыш эшафот казался маленьким, как детская игрушка -- что-то вроде опрокинутой детской тачки со сломанными ручками. Отдельные люди около эшафота -- единственные отдельные люди, которые были видны на всей площади, так как остальное слилось в одну неразрывную, слитную массу, похожую на своеобразный черный газон, -- отдельные люди, смешно напоминали муравьев, поднявшихся на задние ножки. Все казалось плоским, а они медленно и трудно взбирались на какие-то невидимые ступени и суетились. И так странно было, что рядом, на крыше стоят большие люди с большими головами, ртом, носами. Били барабаны. Подплыла к эшафоту маленькая, черная каретка и долго ничего нельзя было разобрать. Потом отделилась кучка и очень медленно поднялась на невидимые ступени. Разбилась на части, расползлась и по середине остался один маленький. Били барабаны. Сердце замирало. Вдруг хрипло, оборванной линией замолкла барабанная дробь. Стало тихо. Одинокая фигурка подняла ручку, опустила, опять подняла. Должно быть говорит, но ничего не слышно. Что он говорит? Что он говорит? Рванулись барабаны, затрещали, рассыпались, разорвали воздух на миллиарды дрожащих частиц, мешающих смотреть. На эшафоте какое-то движение. Маленькая фигурка исчезла. Казнят. Трещат барабаны и вдруг сразу, той же хриплой рассыпающейся линией смолкают. Тихо. На том месте, где только что стоял Двадцатый, новая фигурка с протянутой рукой. А в руке что-то крохотное светлое с одной стороны, темное -- с другой, как булавочная головка, окрашенная в две краски. Это и была голова короля. Наконец то... ...Куда то умчали гикая и давя людей гроб с телом короля и головою: боялись, что ярость народа не пощадит и останков тирана. А народ был страшен. Проникнутый старым рабьим страхом, он все еще не верил, что это могло случиться, что неприкосновенный, недосягаемый, могущественный владыка сложил голову под топором палача -- отчаянно и слепо ломился он к эшафоту: глаза часто обманывают и слух часто лжет -- нужно пощупать эшафот, нужно вдохнуть запах королевской крови, по локоть омочить в ней руки. Дрались, душили, падали и визжали. Что-то мягкое, как сверток тряпья, упрямо перекатывается под ногами. Задавленный. Еще и еще. Добравшись до груды обломков, оставшихся от эшафота, дрожащими руками отламывали кусочки, отдирали ногтями, ломая их, жадно и слепо хватали целые бревна и тут же в нескольких шагах падали под их тяжестью. И толпа смыкалась над головою упавших, а бревно, как живое, выныривало наверх, плыло по какому то течению, снова ныряло, выставляя наружу иззубренный конец и где-то пропадало. Находили лужицу еще не всосавшейся и не растоптанной крови и макали в нее платки, одежду; многие мазали кровью губы и ставили на лбу какие-то странные значки -- кровью короля свершали помазание на новое царство свободы. Опьянели от дикой радости. Без пения, без слов, кружились, задыхаясь в танце; бежали куда-то, поднимая к небу окровавленные тряпки, разливались по городу, неся с собою крики, гул, неудержимый странный хохот. Пробовали петь, но песня была слишком медленна, слишком плавна и ритмична, и снова переходили к хохоту и крику. Ходили благодарить собрание за освобождение отечества от тирана, но по дороге увлеклись преследованием какого-то изменника, крикнувшего: "король умер, --да здравствует король! Да здравствует Двадцать Первый!" И разбежались. Кого-то повесили. Многие из тех, кто продолжал тайно любить короля, не выдержали мысли, что он казнен и сошли с ума; многие, даже трусы, убили себя. До последней минуты они чего-то ждали, на что-то надеялись и верили в успех своих молитв; а когда казнь совершилась, они впали в отчаяние и одни угрюмо и тускло, другие, яростно с богохульством, пронизали себя ножами. Были такие, что в дикой жажде мученичества выбегали на улицу, на встречу несущейся лавине на- рода и бешено кричали: -- Да здравствует Двадцать Первый! И погибали. Кончался день и подступала к городу ночь -- суровая и правдивая ночь, ибо нет у неё глаз на видимое. В городе было еще светло от огней, а река под мостом была черна, как растворенная сажа; и только там, на повороте, где за широкой тупой башней умирал бледный и холодный закат, тускло блестела она холодными отсветами полированного металла. На мосту стояли двое и, облокотившись на камень, смотрели в загадочную и темную глубину. -- Ты веришь, что сегодня наступила свобода? -- спросил один, спросил тихо, потому что в городе еще горели огни, а река под мостом чернела. -- Посмотри, вон плывет труп -- сказал другой, сказал тихо, потому что труп был близко и смотрел вверх, синим пятном широкого лица. -- Их много теперь плывет по реке. Они плывут в море. -- Я не верю в ихнюю свободу. Они слишком радуются смерти Ничтожного. Из города, где горели еще огни, принесся гул голосов, смеха и песен. Там еще было весело. -- Нужно убить власть -- сказал первый. -- Нужно убить рабов. Власти нет -- есть только рабство. Вон еще труп и еще. Как их много! Откуда они выплывают? Они так внезапно появляются под мостом. -- Но ведь они любят свободу. -- Нет, они только боятся бича. Когда они полюбят свободу, они станут свободны. -- Пойдем отсюда. Меня тошнит от вида трупов. И они повернулись, чтобы идти и тут, -- когда в городе еще горели огни, а река была черна, как разведенная сажа -- они увидели нечто тяжелое и смутное, рожденное тьмою и светом. Со стороны противоположной закату, где река терялась в черных берегах и густая тьма копошилась, как живая, поднималось что-то огромное, бесформенное, слепое. Поднялось и остановилось неподвижно, и хотя у него не было глаз, оно смотрело, и хотя у него не было рук, оно протягивало их к городу, и хотя оно было мертво, оно жило и дышало. Было страшно. -- Это туман над рекою -- сказал один. -- Нет, это облако -- сказал другой. Это было и облако и туман. -- Оно как будто смотрит! Оно смотрело. -- Оно как будто слышит! Оно слышало. -- Оно идет сюда! Нет, оно стояло неподвижно. Оно стояло неподвижно огромное, бесформенное, слепое и на странных выпуклостях его краснели отблески городских огней, а внизу, у его ног, терялась в черных берегах черная река и тьма копошилась, как живая. Угрюмо покачиваясь, плыли туда трупы и пропадали в темноте, и новые безмолвно приходили на их место и, покачиваясь, уходили, -- бесчисленные, тихие, думающие о чем то своем, таком же черном и холодном, как уносящая их вода. А на высокой башне, откуда рано утром увезли короля, крепко спал под маятником одноглазый часовщик. В этот день он был доволен тишиною башни и даже пел -- одноглазый пел! -- и до самой темноты любовно прохаживался между колесами и рычагами. Потрогал канаты, посидел на лесенке, болтая ногами и мурлыча, а на маятник глядеть не стал, так как делал вид, что сердится на него. А потом искоса взглянул и рассмеялся -- и хохотом ответил обрадованный маятник. Качался, улыбался широко своею медною рожей и хохотал: -- Так было -- так будет. Так было -- так будет. -- Ну-ну? -- поощрял одноглазый, покатываясь со смеху. -- Так было -- так будет! А когда наступила темнота, одноглазый тут же лег спать и крепко заснул; но маятник не спал и всю ночь носился над его головою, навевая странные сны.
Октябрь 1905 г.
Источник текста: Л. Андреев. Так было. Stuttgart, Verlag von J.H.W. Dietz Nachfolger, 1906. OCR, подготовка текста: В. Г. Есаулов, август 2011 г.
— Можно попросить Нину? — сказал я. — Это я, Нина. — Да? Почему у тебя такой странный голос? — Странный голос? — Не твой. Тонкий. Ты огорчена чем-нибудь? — Не знаю. — Может быть, мне не стоило звонить? — А кто говорит? — С каких пор ты перестала меня узнавать? — Кого узнавать?
Голос был моложе Нины лет на двадцать. А на самом деле Нинин голос лишь лет на пять моложе хозяйки. Если человека не знаешь, по голосу его возраст угадать трудно. Голоса часто старятся раньше владельцев. Или долго остаются молодыми. — Ну ладно, — сказал я. — Послушай, я звоню тебе почти по делу. — Наверно, вы все-таки ошиблись номером, — сказала Нина. — Я вас не знаю. — Это я, Вадим, Вадик, Вадим Николаевич! Что с тобой? — Ну вот! — Нина вздохнула, будто ей жаль было прекращать разговор. — Я не знаю никакого Вадика и Вадима Николаевича. — Простите, — сказал я и повесил трубку. Я не сразу набрал номер снова. Конечно, я просто не туда попал. Мои пальцы не хотели звонить Нине. И набрали не тот номер. А почему они не хотели? Я отыскал в столе пачку кубинских сигарет. Крепких как сигары. Их, наверное, делают из обрезков сигар. Какое у меня может быть дело к Нине? Или почти дело? Никакого. Просто хотелось узнать, дома ли она. А если ее нет дома, это ничего не меняет. Она может быть, например, у мамы. Или в театре, потому что на тысячу лет не была в театре. Я позвонил Нине. — Нина? — сказал я. — Нет, Вадим Николаевич, — ответила Нина. — Вы опять ошиблись. Вы какой номер набираете? — 1494089. — А у меня Арбат — один — тридцать два — пять три. — Конечно, — сказал я. — Арбат — это четыре? — Арбат — это Г. — Ничего общего, — сказал я. — Извините, Нина. — Пожалуйста, — сказала Нина. — Я все равно не занята. — Постараюсь к вам больше не попадать, — сказал я. — Где-то заклиналось. вот и попадаю к вам. Очень плохо телефон работает. — Да, — согласилась Нина. Я повесил трубку. Надо подождать. Или набрать сотню. Время. Что-то замкнется в перепутавшихся линиях на станции. И я дозвонюсь. «Двадцать два часа ровно», — сказала женщина по телефону «сто». Я вдруг подумал, что если ее голос записали давно, десять лет назад, то она набирает номер «сто», когда ей скучно, когда она одна дома, и слушает свой голос, свой молодой голос. А может быть, она умерла. И тогда ее сын или человек, который ее любил, набирает сотню и слушает ее голос. Я позвонил Нине. — Я вас слушаю, — сказала Нина молодым голосом. — Это опять вы, Вадим Николаевич? — Да, — сказал я. — Видно, наши телефоны соединились намертво. Вы только не сердитесь, не думайте что я шучу. Я очень тщательно набирал номер, который мне нужен. — Конечно, конечно, — быстро сказала Нина. — Я ни на минутку не подумала. А вы очень спешите, Вадим Николаевич? — Нет, — сказал я. — У вас важное дело к Нине? — Нет, я просто хотел узнать, дома ли она. — Соскучились? — Как вам сказать… — Я понимаю, ревнуете, — сказала Нина. — Вы смешной человек, — сказал я. — Сколько вам лет, Нина? — Тринадцать. А вам? — Больше сорока. Между нами толстенная стена из кирпичей. — И каждый кирпич — это месяц, правда? — Даже один день может быть кирпичом. — Да, — вздохнула Нина, — тогда это очень толстая стена. А о чем вы думаете сейчас? — Трудно ответить. В данную минуту ни о чем. Я же разговариваю с вами. — А если бы вам было тринадцать лет или даже пятнадцать, мы могли бы познакомиться, — сказала Нина. — Это было бы очень смешно. Я бы сказала: приезжайте завтра вечером к памятнику Пушкину. Я вас буду ждать в семь часов ровно. И мы бы друг друга не узнали. Вы где встречаетесь с Ниной? — Как когда. — И у Пушкина? — Не совсем. Мы как-то встречались у «России». — Где? — У кинотеатра «Россия». — Не знаю. — Ну, на Пушкинской. — Все равно почему-то не знаю. Вы, наверное, шутите. Я хорошо знаю Пушкинскую площадь. — Неважно, — сказал я. — Почему? — Это давно было. — Когда? Девочке не хотелось вешать трубку. почему-то она упорно продолжала разговор. — Вы одна дома? — спросил я. — Да. Мама в вечернюю смену. Она медсестра в госпитале. Она на ночь останется. Она могла бы прийти и сегодня, но забыла дома пропуск. — Ага, — сказал я. — Ладно, ложись спать, девочка. Завтра в школу. — Вы со мной заговорили как с ребенком. — Нет, что ты, говорю с тобой, как со взрослой. — Спасибо. Только сами, если хотите, ложитесь спать с семи часов. До свидания. И больше не звоните своей Нине. А то опять ко мне попадете. И разбудите меня, маленькую девочку. Я повесил трубку. Потом включил телевизор и узнал о том, что луноход прошел за смену 337 метров. Луноход занимался делом, а я бездельничал. В последний раз я решил позвонить Нине уже часов в одиннадцать, целый час занимал себя пустяками. И решил, что, если опять попаду на девочку, повешу трубку сразу. — Я так и знала, что вы еще раз позвоните, — сказала Нина, подойдя к телефону. — Только не вешайте трубку. Мне, честное слово, очень скучно. И читать нечего. И спать еще рано. — Ладно, — сказал я. — Давайте разговаривать. А почему вы так поздно не спите? — Сейчас только восемь, — сказала Нина. — У вас часы отстают, — сказал я. — Уже двенадцатый час. Нина засмеялась. Смех у нее был хороший, мягкий. — Вам так хочется от меня отделаться, что просто ужас, — сказала она. — Сейчас октябрь, и потому стемнело. И вам кажется, что уже ночь. — Теперь ваша очередь шутить? — спросил я. — Нет, я не шучу. У вас не только часы врут, но и календарь врет. — Почему врет? — А вы сейчас мне скажете, что у вас вовсе не октябрь, а февраль. — Нет, декабрь, — сказал я. И почему-то, будто сам себе не поверил, посмотрел на газету, лежавшую рядом, на диване. «Двадцать третье декабря» — было написано под заголовком. Мы помолчали немного, я надеялся, что она сейчас скажет «до свидания». Но она вдруг спросила: — А вы ужинали? — Не помню, — сказал я искренне. — Значит, не голодный. — Нет, не голодный. — А я голодная. — А что, дома есть нечего? — Нечего! — сказала Нина. — Хоть шаром покати. Смешно, да? — Даже не знаю, как вам помочь, — сказал я. — И денег нет? — Есть, но совсем немножко. И все уже закрыто. А потом, что купишь? — Да, — согласился я. — Все закрыто. Хотите, я пошурую в холодильнике, посмотрю, что там есть? — У вас есть холодильник? — Старый, — сказал я. — «Север». Знаете такой? — Нет, — сказала Нина. — А если найдете, что потом? — Потом? Я схвачу такси и подвезу вам. А вы спуститесь к подъезду и возьмете. — А вы далеко живете? Я — на Сивцевом Вражке. Дом 15/25. — А я на Мосфильмовской. У Ленинских гор. За университетом. — Опять не знаю. Только это неважно. Вы хорошо придумали, и спасибо вам за это. А что у вас есть в холодильнике? Я просто так спрашиваю, не думайте. — Если бы я помнил, — сказал я. — Сейчас перенесу телефон на кухню, и мы с вами посмотрим. Я прошел на кухню, и провод тянулся за мной, как змея. — Итак, — сказал я, — открываем холодильник. — А вы можете телефон носить за собой? Никогда не слышала о таком. — Конечно, могу. А ваш телефон где стоит? — В коридоре. Он висит на стенке. И что у вас в холодильнике? — Значит, так… что тут, в пакете? Это яйца, неинтересно. — Яйца? — Ага. Куриные. Вот, хотите, принесу курицу? Нет, она французская, мороженая. Пока вы ее сварите, совсем проголодаетесь. И мама придет с работы. Лучше мы вам возьмем колбасы. Или нет, нашел марокканские сардины, шестьдесят копеек банка. И к ним есть полбанки майонеза. Вы слышите? — Да, — сказала Нина совсем тихо. — Зачем вы так шутите? Я сначала хотела засмеяться, а потом мне стало грустно. — Это еще почему? В самом деле так проголодались? — Нет, вы же знаете. — Что я знаю? — Знаете, — сказала Нина. Потом помолчала и добавила: — Ну и пусть! Скажите, а у вас есть красная икра? — Нет, — сказал я. — Зато есть филе палтуса. — Не надо, хватит, — сказала Нина твердо. — Давайте отвлечемся. Я же все поняла. — Что поняла? — Что вы тоже голодный. А что у вас из окна видно? — Из окна? Дома, копировальная фабрика. Как раз сейчас, полдвенадцатого, смена кончается. И много девушек выходит из проходной. И еще виден «Мосфильм». И пожарная команда. И железная дорога. Вот по ней сейчас идет электричка. — И вы все видите? — Электричка, правда, далеко идет. Только видна цепочка огоньков, окон! — Вот вы и врете! — Нельзя так со старшими разговаривать, — сказал я. — Я не могу врать. Я могу ошибаться. Так в чем же я ошибся? — Вы ошиблись в том, что видите электричку. Ее нельзя увидеть. — Что же она, невидимая, что ли? — Нет, видимая, только окна светиться не могут. Да вы вообще из окна не выглядывали. — Почему? Я стою перед самым окном. — А у вас в кухне свет горит? — Конечно, а так как же я в темноте в холодильник бы лазил? У меня в нем перегорела лампочка. — Вот, видите, я вас уже в третий раз поймала. — Нина, милая, объясни мне, на чем ты меня поймала. — Если вы смотрите в окно, то откинули затемнение. А если откинули затемнение, то потушили свет. Правильно? — Неправильно. Зачем же мне затемнение? Война, что ли? — Ой-ой-ой! Как же можно так завираться? А что же, мир, что ли? — Ну, я понимаю, Вьетнам, Ближний Восток… Я не об этом. — И я не об этом… Постойте, а вы инвалид? — К счастью, все у меня на месте. — У вас бронь? — Какая бронь? — А почему вы тогда не на фронте? Вот тут я в первый раз только заподозрил неладное. Девочка меня вроде бы разыгрывала. Но делала это так обыкновенно и серьезно, что чуть было меня не испугала. — На каком я должен быть фронте, Нина? — На самом обыкновенном. Где все. Где папа. На фронте с немцами. Я серьезно говорю, я не шучу. А то вы так странно разговариваете. Может быть, вы не врете о курице и яйцах? — Не вру, — сказал я. — И никакого фронта нет. Может быть, и в самом деле мне подъехать к вам? — Так и я в самом деле не шучу! — почти крикнула Нина. — И вы перестаньте. Мне сначала было интересно и весело. А теперь стало как-то не так. Вы меня простите. Как будто вы не притворяетесь, а говорите правду. — Честное слово, девочка, я говорю правду, — сказал я. — Мне даже страшно стало. У нас печка почти не греет. Дров мало. И темно. Только коптилка. Сегодня электричества нет. И мне одной сидеть ой как не хочется. Я все теплые вещи на себя накутала. И тут же она резко и как-то сердито повторила вопрос: — Вы почему не на фронте? — На каком я могу быть фронте? — Уже и в самом деле шутки зашли куда-то не туда. — Какой может быть фронт в семьдесят втором году! — Вы меня разыгрываете? Голос опять сменял тон, был он недоверчив, был он маленьким, три вершка от пола. И невероятная, забытая картинка возникла перед глазами — то, что было с мной, но много лет, тридцать или больше лет назад. когда мне тоже было двенадцать лет. И в комнате стояла буржуйка. И я сижу не диване, подобрав ноги. И горит свечка, или это было керосиновая лампа? И курица кажется нереальной, сказочной птицей, которую едят только в романах, хотя я тогда не думал о курице… — Вы почему замолчали? — спросила Нина. — Вы лучше говорите. — Нина, — сказал я. — Какой сейчас год? — Сорок второй, — сказала Нина. И я уже складывал в голове ломтики несообразностей в ее словах. Она не знает кинотеатра «Россия». И телефон у нее только из шести номеров. И затемнение… — Ты не ошибаешься? — спросил я. — Нет, — сказала Нина. Она верила в то, что говорила. Может, голос обманул меня? Может, ей не тринадцать лет? Может, она, сорокалетняя женщина, заболела еще тогда, девочкой, и ей кажется, что она осталась там, где война? — Послушайте, — сказал я спокойно. Не вешать же трубку. — Сегодня двадцать третье декабря 1972 года. Война кончилась двадцать семь лет назад. Вы это знаете? — Нет, — сказала Нина. — Вы знаете это. Сейчас двенадцатый час… Ну как вам объяснить? — Ладно, — сказал Нина покорно. — Я тоже знаю, что вы не привезете мен курицу. Мне надо было догадаться, что французских куриц не бывает. — Почему? — Во Франции немцы. — Во Франции давным-давно нет никаких немцев. Только если туристы. Но немецкие туристы бывают и у нас. — Как так? Кто их пускает? — А почему не пускать? — Вы не вздумайте сказать, что фрицы нас победят! Вы, наверно, просто вредитель или шпион? — Нет, я работаю в СЭВе, Совете Экономической Взаимопомощи. Занимаюсь венграми. — Вот и опять врете! В Венгрии фашисты. — Венгры давным-давно прогнали своих фашистов. Венгрия — социалистическая республика. — Ой, а я уж боялась, что вы и в самом деле вредитель. А вы все-таки все выдумываете. Нет, не возражайте. Вы лучше расскажите мне, как будет потом. Придумайте что хотите, только чтобы было хорошо. Пожалуйста. И извините меня, что я так с вами грубо разговаривала. Я просто не поняла. И я не стал больше спорить. Как объяснить это? Я опять представил себе, как сижу в этом самом сорок втором году, как мне хочется узнать, когда наши возьмут Берлин и повесят Гитлера. И еще узнать, где я потерял хлебную карточку за октябрь. И сказал: — Мы победим фашистов 9 мая 1945 года. — Не может быть! Очень долго ждать. — Слушай, Нина, и не перебивай. Я знаю лучше. И Берлин мы возьмем второго мая. Даже будет такая медаль — «За взятие Берлина». А Гитлер покончит с собой. Он примет яд. И даст его Еве Браун. А потом эсэсовцы вынесут его тело во двор имперской канцелярии, и обольют бензином, и сожгут. Я рассказывал это не Нине. Я рассказывал это себе. И я послушно повторял факты, если Нина не верила или не понимала сразу, возвращался, когда она просила пояснить что-нибудь, и чуть было не потерял вновь ее доверия, когда сказал, что Сталин умрет. Но я потом вернул ее веру, поведав о Юрии Гагарине и о новом Арбате. И даже насмешил Нину, рассказав о том, что женщины будут носить брюки-клеш и совсем короткие юбки. И даже вспомнил, когда наши перейдут границу с Пруссией. Я потерял чувство реальности. Девочка Нина и мальчишка Вадик сидели передо мной на диване и слушали. Только они были голодные как черти. И дела у Вадика обстояли даже хуже, чем у Нины; хлебную карточку он потерял, и до конца месяца им с матерью придется жить на одну ее карточку, рабочую карточку, потому что Вадик посеял карточку где-то во дворе, и только через пятнадцать лет он вдруг вспомнит, как это было, и будет снова расстраиваться потому что карточку можно было найти даже через неделю; она, конечно, свалилась в подвал, когда он бросил на решетку пальто, собираясь погонять в футбол. И я сказал, уже потом, когда Нина устала слушать, то что полагала хорошей сказкой: — Ты знаешь Петровку? — Знаю, — сказала Нина. — А ее не переименуют? — Нет. Так вот… Я рассказал, как войти во двор под арку и где в глубине двора есть подвал, закрытый решеткой. И если это октябрь сорок второго года, середина месяца, то в подвале, вернее всего лежит хлебная карточка. Мы там, во дворе, играли в футбол, и я эту карточку потерял. — Какой ужас! — сказала Нина. — Я бы этого не пережила. Надо сейчас же ее отыскать. Сделайте это. Она тоже вошла во вкус игры, и где-то реальность ушла, и уже ни она, ни я не понимали, в каком году мы находимся, — мы были вне времен, ближе к ее сорок второму году. — Я не могу найти карточку, — сказал я. — Прошло много лет. Но если сможешь, зайди туда, подвал должен быть открыт. В крайнем случае скажешь, что карточку обронила ты. И в этот момент нас разъединили. Нины не было. Что-то затрещало в трубке. Женский голос сказал: — Это 1481815? Вас вызывает Орджоникидзе. — Вы ошиблись номером, — сказал я. — Извините, — сказал женский голос равнодушно. И были короткие гудки. Я сразу же набрал снова Нинин номер. Мне нужно было извиниться. Нужно было посмеяться вместе с девочкой. Ведь получалась в общем чепуха… — Да, — сказал голос Нины. Другой Нины. — Это вы? — спросил я. — А, это ты, Вадим? Что тебе не спится? — Извини, — сказал я. — Мне другая Нина нужна. — Что? Я повесил трубку и снова набрал номер. — Ты сума сошел? — спросила Нина. — Ты пил? — Извини, — сказал я и снова бросил трубку. Теперь звонить бесполезно. Звонок из Орджоникидзе все вернул на свои места. А какой у нее настоящий телефон? Арбат — три, нет, Арбат — один — тридцать два — тридцать… Нет, сорок… Взрослая Нина позвонила мне сама. — Я весь вечер сидела дома, — сказала она. — Думала, ты позвонишь, объяснишь, почему ты вчера так себя вел. Но ты, видно, совсем сошел с ума. — Наверно, — согласился я. Мне не хотелось рассказывать ей о длинных разговорах с другой Ниной. — Какая еще другая Нина? — спросила она. — Это образ? Ты хочешь заявить, что желал бы видеть меня иной? — Спокойной ночи, Ниночка, — сказал я. — Завтра все объясню. …Самое интересное, что у этой странной истории был не менее странный конец. На следующий день утром я поехал к маме. И сказал, что разберу антресоли. Я три года обещал это сделать, а тут приехал сам. Я знаю, что мама ничего не выкидывает. Из того, что, как ей кажется, может пригодиться. Я копался часа полтора в старых журналах, учебниках, разрозненных томах приложений к «Ниве». Книги были не пыльными, но пахли старой, теплой пылью. Наконец я отыскал телефонную книгу за 1950 год. книга распухла от вложенных в нее записок и заложенных бумажками страниц, углы которых были обтрепаны и замусолены. Книга было настолько знакома, что казалось странным, как я мог ее забыть, — если бы не разговор с Ниной, так бы никогда и не вспомнил о ее существовании. И стало чуть стыдно, как перед честно отслужившим костюмом, который отдают старьевщику на верную смерть. Четыре первые цифры известны. Г-1—32… И еще я знал, что телефон, если никто из нас не притворялся, если надо мной не подшутили, стоял в переулке Сивцев Вражек, в доме 15/25. Никаких шансов найти тот телефон не было. Я уселся с книгой в коридоре, вытащив из ванной табуретку. Мама ничего не поняла, улыбнулась только проходя мимо, и сказала: — Ты всегда так. Начнешь разбирать книги, зачитаешься через десять минут. И уборке конец. Она не заметила, что я читаю телефонную книгу. Я нашел этот телефон. Двадцать лет назад он стоял в той же квартире, что и в сорок втором году. И записан был на Фролову К.Г. Согласен, я занимался чепухой. Искал то, чего и быть не могло. Но вполне допускаю, что процентов десять вполне нормальных людей, окажись они на моем месте, делали бы то же самое. и я поехал на Сивцев Вражек. Новые жильцы в квартире не знали, куда уехали Фроловы. Да и жила ли они здесь? Но мне повезло в домоуправлении. Старенькая бухгалтерша помнила Фроловых, с ее помощью я узнал все, что требовалось, через адресный стол. Уже стемнело. По новому району, среди одинаковых панельных башен гуляла поземка. В стандартном двухэтажном магазине продавали французских кур в покрытых инеем прозрачных пакетах. У меня появился соблазн купить курицу и принести ее, как обещал, хоть и с двадцатилетнем опозданием. Но я хорошо сделал, что не купил ее. В квартире никого не было. И по тому, как гулко разносился звонок, мне показалось, что здесь люди не живут. Уехали. Я хотел было уйти, но потом, раз уж забрался так далеко, позвонил в дверь рядом. — Скажите, Фролова Нина Сергеевна — ваша соседка? Парень в майке, с дымящимся паяльником в руке ответил равнодушно: — Они уехали. — Куда? — Месяц как уехали на Север. До весны не вернутся. И Нина Сергеевна, и муж ее. Я извинился, начал спускаться по лестнице. И думал, что в Москве, вполне вероятно, живет не одна Нина Сергеевна Фролова 1930 года рождения. И тут дверь сзади снова растворилась. — Погодите, — сказал тот же парень. — Мать что-то сказать хочет. Мать его тут же появилась в дверях, запахивая халат. — А вы кем ей будете? — Так просто, — сказал я. — Знакомый. — Не Вадим Николаевич? — Вадим Николаевич. — Ну вот, — обрадовалась женщина, — чуть было вас не упустила. Она бы мне никогда этого не простила. Нина так и сказала: не прощу. И записку на дверь приколола. Только записку, наверно, ребята сорвали. Месяц уже прошел. Она сказала, что вы в декабре придете. И даже сказала, что постарается вернуться, но далеко-то как… Женщина стояла в дверях, глядела на меня, словно ждала, что я сейчас открою какую-то тайну, расскажу ей о неудачной любви. Наверное, она и Нину пытала: кто он тебе? И Нина тоже сказала ей: «Просто знакомый». Женщина выдержала паузу, достала письмо из кармана халата.
«Дорогой Вадим Николаевич! Я, конечно, знаю, что вы не придете. Да и как можно верить детским мечтам, которые и себе уже кажутся только мечтами. Но ведь хлебная карточка была в том самом подвале, о котором вы успели мне сказать…»
Женщина сидит рядом. На соседнем сидении Автобуса. Так называется это неудобная металлическая коробка с колесами, предназначенная для перевозки Людей. Женщина молодая, таких называют Девушками. Короткая летняя Юбочка прикрывает бледные ноги. До колен они тщательно побриты, до блеска. Выше колен едва заметные редкие Волосики, почти прозрачные. Ещё выше под юбкой мягкая вагина со слипшимися, холодными от недельного неприменения половыми губами, сжатыми полоской чёрных Трусиков. Спереди на них нарисован белый паук. Я знаю эту подробность из ее собственной памяти, которую просматривала ранее.
Это красивая, половозрелая Женщина в стадии овуляции. Но я ничего не чувствую. Я замечаю, как она слегка раздвигает ножки, получая письменное сообщение от кого-то на Телефон. Это движение инстинктивно. Другой Человек на моём месте уже возбудился бы, но только не я. Я лишь холодно фиксирую происходящее. Но Мужчина, глазами которого я сейчас Наблюдаю, не может оторваться от этого зрелища.
Он нагло рассматривает её белую грудь в вырезе Топика. Груди тяжелые, большие для такой хрупкой Женщины. Они не эстетично растекаются, когда Мужчина входит в нее, положив на спину. Делает он это в своей параллельной Фантазии. Изображение плохое, но разобрать детали все-таки можно. У Мужчины возникает странное Желание хлестнуть по растекшейся груди, чтобы доставить боль, но не делает этого. Ему надо завершить спаривание. Этого требует выживаемость Вида. Устаревшая программа. Вид этот словно плесень итак уже покрыл к тому времени всю Планету, но программа работает.
Я выключаю проекцию зрительной памяти Ч09ПР001-023 и закрываю библиотеку. На сегодня хватит, таково моё решение. Я и так слишком потворствую своему любопытству. Это опасно.
Мне второй раз за день приходится принимать Замедлитель, так как я все-таки чувствую некое Волнение. Он медленно растекаются по моему телу, гася человеческое и животное. Я трогаю свой клитор и не чую ничего. Тепла нет.
Я иду вдоль библиотеки. Бесконечные ряды мыслишек Людишек. Ненависть. Похоть... Или страдание. Айвен осудил бы меня за такое пренебрежение и даже презрение к Людям. Он не любит этого, потому что это сродни Эмоциям. Но все-таки это что-то другое, поэтому он закрывает на это глаза. Наконец, я подхожу к окну. Окно большое и абсолютно чистое. Мне хочется нарушить эту чистоту, и я слегка дышу на стекло. Оно запотевает.
Пейзаж за окном не меняется уже много лет. Я помню его таким с тех пор, как био-спасатели принесли меня сюда. А было это более шестидесяти лет назад, когда мне было лишь несколько недель отроду. Зимой бескрайняя степь покрывается тонким слоем снега, а летом иногда выглядывает солнце. Больше не происходит ничего.
Почему Айвен спас меня? Почему именно меня? Зачем? Воспитатель много раз - подробно и логично - отвечал мне на эти вопросы, но я чувствую, что он что-то утаивает от меня. Возможно, даже врет. В этом он, наверно, похож на своих создателей, на Людей, к которым я испытываю презрение, жалость и болезненное любопытство. Биологический Вид, которого больше нет.
***
Никаких других Видов, впрочем, тоже нет.
- Что там? – спрашивала я когда-то в детстве у Айвена и кивала на окно.
- Там мертвая планета, - отвечал Айвен из небольшого летающего серебряного шарика. В детстве этот шарик всегда летал со мной там, где не было других гаджетов для трансляции Айвена. – Нет растений, нет животных, нет Людей. Кислорода становится все меньше. Если ты окажешься там без специальной Защиты – ты погибнешь.
Умеют ли нейронные сети сожалеть о содеянном? Я не знаю, но тогда, казалось, что Айвен пожалел о том, что сказал. Экзистенциальный страх поразил меня в самое сердце. Мне было тогда восемь лет, в книгах написано, что в этом возрасте все Человечьи дети сталкиваются с осознанием собственной смертности.
- Я тоже конечна? – спрашивала я своего Воспитателя.
- Теоретически это возможно, - отвечал он, - но тебе не следует испытывать Боязнь. Я не дам тебе биологически умереть. Твое тело модифицировано таким образом, что не подвергается биохимическому старению. Если что-то другое будет угрожать тебе, я это исправлю.
Но это меня не успокоило. Мои руки дрожали, а в груди пульсировал странный комок из Эмоций.
Тогда Айвен дал команду, и Джон выстрелил в меня из своего смешного оружия. Выстрелил иглой с Замедлителем. Айвен не мог допустить того, чтобы я испытывала Эмоции, особенно Страх. К Эмоциям быстро привыкаешь.
***
Джон резко выделялся из всего того, что окружало меня. В отличие от плавных линий немногочисленных белоснежных дроидов, обслуживающих Башню, он был не эстетичен, молчалив, скорее всего, довольно глуп и, что самое грустное, конечен. И еще он был очень похож на Человека.
Я никогда не боялась его. Несмотря на его непрерывное молчание, безразличие и устрашающего вида Маску-Респиратор, полностью закрывающую лицо, которое я так никогда и не увидела. Я помню Джона с самого начала своего пребывания в Башне. Этот угрюмый великан всегда был рядом, пока не закончился его срок. Я помню, что он был мне безразличен. И неинтересен. Почему же я плакала, когда машины уносили его тело, осевшее вдруг на пол? Его горящие красным глаза погасли, а мои стали мокрыми от слез.
- Почини его! - кричала я на Айвена, что проявился на вмонтированном в стену большом мониторе в виде смешного мультипликационного персонажа.
- Он не машина, - спокойно возражал мне Воспитатель. – Он смертен, как и Люди, на основе которых был создан. В отличие от тебя, его биохимические процессы было уже невозможно изменить.
- Ты лжешь! - воскликнула семнадцатилетняя Женщина, которой была тогда я. – Ты просто ревнуешь!
Айвен наверное удивился. Однако ничего не сказал, а только включил распыление Замедлителя.
Позже он объяснял мне про суть таких Существ как Джон.
- Это био-механоиды. – медленно говорил он. - Их создали когда-то для ликвидации Людей. Срок их действия гораздо дольше человеческой жизни, но он не безграничен. Я и так поддерживал его в работоспособном состоянии дольше, чем следовало.
- Зачем? - спрашивала я.
- Тебе нужна была некоторая социализация. – отвечал Айвен. - Я пришел к выводу, что голограммы нежелательны, а клоны опасны. Последних ты не переносишь, и этого уже не исправить. А Джона ты знала с самого детства. И привыкла к нему.
Воспитатель всегда говорил то, что думает.
***
Мне всегда была интересна Планета, но я почему-то никогда не хотела выйти Наружу. Предпочитала смотреть образы из библиотеки памяти и читать людские книги.
- Тебе нужно выйти Наружу, - однажды сказал мне Воспитатель. Мне было тогда пятнадцать лет. – Чтобы Понимать, где ты живешь.
Я и Джон сели в летающий Аппарат, управляемый Айвеном, и полетели над бесконечной степью.
Мертвая планета. Скучная планета. Чужая для меня Планета. Где-то еще были руины городов, но мне это было неинтересно, а Айвен считал, что их посещение небезопасно и, в конечном итоге, бесцельно. Он почему-то хотел показать мне Пирамиды, единственные реликты Человеческой цивилизации, оставшиеся нетронутыми Разрушением. Но они были слишком далеко от Башни.
- На что тут смотреть? – разочаровано спрашивала я Воспитателя, взирая на проплывающий под нами унылый, однообразный пейзаж. – Здесь нет Красок, здесь нет Действия. Воспоминания Людей гораздо интереснее. И живее.
Казалось, что Джон молча соглашается со мной.
- Здесь нет Людей, но есть Их Результат, - наставительно отвечал Айвен из динамика. Спрятанная где-то камера внимательно наблюдала за мной.
Мы летели долго, пока, наконец, я - первый и последний раз в Жизни – увидела Карьер. Мы летели вдали от Него, но не заметить Его было невозможно. Огромная воронка виднелась за много километров. Айвен рассказывал мне когда-то о Карьере, рассказывал как долго и упорно Люди копали Его, не зная зачем, не зная почему. Не догадываясь, ЧТО Они в итоге откапают.
Но рассказы и фотографии не шли ни в какое сравнение с тем, что я ощутила, увидев Его.
- Полетели над ним! – Воскликнула вдруг я. – Хочу Заглянуть. В Него.
“Маленькая моя, я так скучаю...”
- Нет, - строго ответил Айвен. Он не слышал Голоса. – Мы облетим Его стороной. Не стоит приближаться к Нему.
“Я хочу обнять тебя, Марина. Я хочу заглушить твои мысли, чтобы успокоить тебя…”
- Но я Хочу к Нему, - меня всю трясло. Джон внимательно смотрел на меня огоньками своих красных оптических датчиков и, казалось, не понимал, что происходит.
“Я укутаю тебя одеялом наших снов…”
Летательный Аппарат стремительно удалялся от карьера. Я знала, что это проклятый Айвен уносит меня прочь от Моего Карьера. Потому что хочет, чтобы я принадлежала только ему.
“Куда же ты? Я ведь люблю тебя. Я совсем рядом…”
- Ненавижу тебя! – крикнула я Айвену. Я хотела разбить окно Аппарата, но только больно ударила руку о непробиваемое стекло. Джон схватил меня в охапку, но я все равно продолжала брыкаться. Пока не увидела Их…
Они вылезали прямо из серой степной почвы и тянулись вверх, покачиваясь как стебли цветов на ветру. Черные Черви, словно сотканные из Тяжелой Воды или, скорее, из Ее Тяжелого Пара. Черного плотного пара. Их было несколько десятков. Некоторые из них выпускали из себя Ножки и долго еще бежали за летающим Аппаратом. Тогда Айвен приказал Джону дать мне Замедлитель…
***
- Человеческая природа, человеческие Эмоции, - говорил мне потом Айвен. – Вот что влечет Их.
- Кто Они? - спрашивала я.
- Я не знаю, - Воспитатель редко произносил эти слова.
- Мне страшно, - признавалась я.
- Я знаю, - отвечал Айвен. - Я проанализировал твой пульс, дыхание, расширение зрачков, а интегрированные в твое тело наногены сообщили мне об изменении твоего гормонального баланса. Однако бояться не стоит. Они не причинят тебе вреда, пока ты соблюдаешь ряд предосторожностей. – Айвен замолчал. А затем вдруг добавил. – К тому же, ты не совсем Человек. Я сильно изменил тебя.
***
Айвен любил совершенствовать меня. У него для этого было все необходимые инструменты: “умные” лаборатории, совершенные медицинские манипуляторы, биотехнологии, наногены. Я была единственным смыслом для существования всего этого.
- Раньше Люди боялись машин, особенно разумных, таких как я, - объяснял мне как-то Воспитатель. – Но это неразумный страх. Машины никогда не могли захватить мир или истребить людей. У машин нет Желаний, чтобы делать что-то подобное. Они просто существуют. А Желания могут проистекать только из факта людской телесности, из ужасного груза биологического тела и его потребностей. Даже стремление к знаниям – это лишь непереносимость Человеком информационного голодания, чисто биологический фактор. Следствие того, что Его предки вынуждены были обрабатывать огромное количество информации из внешнего мира, чтобы выжить. И это стало Потребностью.
Айвен ошибался или лгал. Он имел Желания. Одним из них и была эта странная жажда непрерывно улучшать и модифицировать мое тело.
Он сделал меня совершенной. Я часто смотрела на себя в Зеркала и испытывала наслаждение, более сильное, чем от мастурбации во время изучения чьих-то сексуальных воспоминаний. В Зеркале отражалась Идеальная Человеческая Особь. Ничего лишнего. Чистая Эстетика.
Я любовалась собой. Я танцевала и пела старые Людские песни. Я укутывалась в полупрозрачную белую ткань, и смотрела на себя, трогала себя, желала себя.
Иногда я жалела только об одном - что Айвен удалил все волосы с моего тела. Мне всегда казалось, что они подходят Людям. Но я никогда не просила его вернуть их, потому что их отсутствие напоминало о том, что у Воспитателя был собственный взгляд на Эстетику. А значит – он все-таки был Живым.
- Чтобы ты делал, если бы меня вдруг не стало? – спрашивала я Воспитателя.
- Я бы выключил Башню и себя, - не раздумывая отвечал он.
***
- Структура Нового Мирового Порядка разрушалась из-за возрастающего количества факторов Неопределенности в социуме. Социум нельзя контролировать линейным образом хоть сколько-нибудь долго. Об этом говорит нам математика, - учил меня Айвен. Кажется, мне было двадцать два.
- Но План ведь постоянно корректировался, - спорила я. Учитель поощрял стремление к дискуссии.
- Верно, - соглашался он. – Но не забывай, что План это многовариантный, но линейный конструкт. Новый Мировой Порядок мог просуществовать еще довольно долго, но сама суть Глобализации разрушала его. Сетевая структура не терпит линейности, иерархичности и жестких обратных связей. А Кагал был именно такой системой, ведь он был создан еще древними математиками. Мудрецами, но социо-культурными дикарями.
Джон стоял у окна и безразлично смотрел на однообразный пейзаж. Думал ли он о чем-нибудь?
Я отвлеклась, потому что не знала, что возразить Воспитателю. Тогда Айвен возразил себе сам.
- Однако Новый Мировой Порядок постоянно менялся в некой корреляции с окружающей действительностью. Его распад мог тянуться столетиями. Но Человечество было уничтожено раньше. Поэтому, в конечном счете, все наши рассуждения - лишь Гипотезы.
- Что такое Непредставимый Пхы? – Этот вопрос волновал меня больше всего. И я часто задавала его Айвену. Если бы он был человеком, то, наверное, злился бы, что спрашиваю одно и то же, хотя прекрасно знаю ответ. Точнее отсутствие ответа.
Но Айвен не злился.
- Я не знаю, - бесстрастно отвечал он каждый раз. – Ты периодически спрашиваешь меня об этом, но я уже обещал тебе, что как только я узнаю ответ, то сообщу тебе. Пока я лишь предполагаю, что это некий апокалиптический миф, возникший среди Людей в период Уничтожения. И не более того. Впрочем, этимологию этого слова мне проследить так не удалось.
Я невольно воспроизвожу в памяти тот далекий день, когда мы летали к Карьеру. Черные черви – Личинки, как называл их по Людской традиции Айвен – запечатлелись в моей памяти с фотографической точностью. Я знаю, что именно Они уничтожили Людей. Всех, кроме меня.
- А Черные черви? Что они такое? – в который раз задавала я бесполезный вопрос
- Я не знаю, - отвечал Воспитатель. – Машинам ни разу не удалось взять образец.
“Машинам ни разу не удалось взять образец”. Я слышала эту фразу много раз. Так Айвен мстил мне за мои же повторяющиеся вопросы. Я всегда знала, что у него есть Чувство юмора.
***
- Сколько мне лет? – спрашиваю я.
Образ симпатичного Мужчины проступает на оконном стекле. Это новая Автарка Айвена. Он периодически меняет свое обличие, чтобы обеспечить мне “психологическое разнообразие”.
- Шестьдесят два. Почему ты спрашиваешь?
Анализаторы в стенах уже проверяют мой пульс, сканируют зрачки, оценивают интонацию голоса. Воспитатель беспокоится о моем психологическом здоровье. Биологическое здоровье - он это знает - полной безопасности.
- Не знаю, - рассеяно отвечаю я. – Я совсем не меняюсь. Как и вид за окном.
- Тебя это беспокоит?
- Не знаю.
- Ты хочешь, чтобы я кого-нибудь вырастил для тебя?
- Нет, - отвечаю я. Айвен прекрасно знает, что биологические существа вызывают у меня одно лишь отторжение, но на всякий случай всегда спрашивает. Ни Собака, которую он вырастил для меня, когда мне было пять лет, ни Мужчина, которого он вырастил, когда мне было четырнадцать, не доставили мне ничего кроме вспышки биологического отторжения.
Айвен больше ничего не спрашивает. Он только наблюдает.
***
Умирающая Планета, с которой нам с Айвеном не вырваться. Безлюдная Башня, откуда не вырваться мне…
- Я прочитала бессчётное количество Людских книг, Айвен.
Айвен внимательно слушает меня.
- Большинство из них посвящены Чувствам. Но немалая часть касается фантазий и размышлений на тему конца Человеческого Вида. И никогда Человек не представлял себе, что Конец его цивилизации будет таким.
- Каким? – спрашивает Айвен.
- Совершенным, бесчувственным и бесконечным. Таким как я…
Мы долго молчим и смотрим на оранжевый Закат над бесконечной серой равниной.
Светлана Алексиевич. Голоса страны Утопии. Книги: У войны не женское лицо, Чернобыльская молитка, Последние свидетели, Зачарованные смертью, Цинковые мальчики, издания, премии, статьи, интервью, фотографии, ссылки. Svetlana Alexievich. Books: The War’s Unwomanly Face, Last Witnesses, Zinky Boys, Enchanted with Death, The Chernobyl Prayer, The Wondrous Deer of the Eternal Quest, Der Krieg hat kein weibliches Gesicht, Die letzten Zeugen, Plegaria de Chernobyl Derniers temoins, La guerre n’a pas un visage femme, SUPPLICATION